Омский государственный литературный музей им. Ф.М. Достоевского

Сергей ПРОКОПЬЕВ

ВЕЗУЧИЙ

повесть-исповедь

 РАЗВЕДЧИК С КРЫЛЬЯМИ

Девятого августа 1945 года, спим. Мне 25 лет, брату Женьке 21, папе 47. Жили в Хайларе, это Маньчжурия, крупная станция Китайской Восточной железной дороги, то бишь — КВЖД. Район богатый: скотоводчество, земледелие: Река Аргунь — обильная рыбой: Лето 45-го стояло жаркое. Одноэтажный дом, окна, двери раскрыты. Вдруг слышу — самолет. Месяца четыре не появлялись. Ни одного. Авиатопливо японцы экономили. До этого беспрерывно каждый день… Хайлар окружён сопками, в них японцы руками китайцев — их тысячами сгоняли, а затем уничтожали отработанный, обладающий секретной информацией материал — за четыре года возвели один из самых мощных укрепрайонов Квантунской армии. Углубляясь в землю, японцы окружили город железобетонными дотами. Склон сопки, и вдруг раздвигаются плиты, из подземелья выдвигается огромное осадное орудие: А если вниз спуститься — военная техника, запасы оружия и продовольствия, жилые помещения, лазареты, железная дорога, электростанции, водоснабжение, вентиляция… Катакомбный город, километры галерей на разных уровнях. И всё для того, чтобы ожили в один момент сопки вокруг Хайлара, сотни скрытых огневых точек, расположенных в несколько ярусов на склонах — пулемёты, артиллеристские орудия, зенитки: — открыли стрельбу. К ним по штрекам и траншеям потекли боеприпасы: Тысячи солдат под защитой бетона начали войну:

При японцах русские в подземную крепость попасть не могли. Приблизиться нельзя — запретные зоны. Выходить из Хайлара разрешалось в строго определённых местах. Кладбище не можешь посетить, для захоронений отвели место далеко за городом. Квантунская миллионная армия собиралась до Урала захватить Советский Союз. Японцы в подпитии, не стесняясь, говорили нам: ‘Русские всё равно не справляются, а у нас земли не хватает’. А потом и дальше пойти, ‘собрать восемь углов мира под одной крышей’ — японской. Тем не менее строили в Маньчжурии вот такие оборонительные укрепрайоны.

Брат Женька с друзьями после ухода японцев спустились в одно подземелье трофеями разжиться и заблудились: Указатели в виде иероглифов, и ходы-ходы, вверх-вниз, в стороны — не разбери-поймёшь, куда идти: Вонь невыносимая, то тут, то там трупы. Целыми подразделениями японцы харакири делали. Офицеры и солдаты, сидя на кроватях, резали себя: В самом Хайларе тоже такое случалось, но он сначала семью вырежет, а потом — себе харакири: Женька с друзьями почти три дня плутали по лабиринтам, пока не удалось выскочить:

С апреля 1945-го японцы перестали летать над Хайларом. И вдруг самолёт… Высоко зудит. Часов семь утра, пора вставать, слышу, в доме кто-то шебаршит. Папа. Жили мы тогда втроём:

Что уж произошло между родителями? Папа с мамой разошлись. Мама в 37-м решительно настроилась на Советский Союз. Она какое-то время работала на КВЖД, потом была домохозяйкой, в 1935-м дорогу продали китайцам, многие служащие поехали в Советский Союз. И угодили под пресс НКВД.

Брат отца дядя Федя отбыл в Союз ещё раньше, в 30-м году. Его жена Лариса была ярой коммунисткой, руководителем по партийной части. Могла зайти в квартиру железнодорожника и сбросить иконы. Родилась в Маньчжурии, в Харбине, воспитывалась в период бурного расцвета КВЖД. Никаких революций в глаза не видела. Кто ей мозги засорил? Дядя Федя не хотел уезжать, она настояла. ‘Вы скоро будете работать за чашку риса!’ — клеймила остающихся. Сфотографировались в Хайларе, есть у меня это фото, и уехали к её родителям под Оренбург, в деревню. Там проект уничтожения народа в действии — нищета. Лариса коммунистка, а на всякий случай прихватила из Маньчжурии несколько рулонов материала на костюмы и платья. Тряпочных ценностей надолго не хватило.

‘Куда ты привезла детей?’ — сокрушались родители Ларисы.

Обратная дорога в Китай закрыта. Переехали в Ленинград за лучшей долей. В 33-м дядю Федю арестовали. Тогда ещё срока давали детские. Два года отсидел — выпустили. Представляю, что пережил дядя Федя при аресте и какую радость испытал, получив свободу. Наверное, думал: ‘Два раза снаряд в одну воронку не попадает’. Попадает, в 37-м снова арест. Был специальный приказ Ежова, по нему приехавших с КВЖД делали ‘врагами народа’ и уже меньше восьми лет не давали.

Как дядя Федя играл на гармошке! Мужчина сам по себе крупный. Гармошка детской игрушечкой в его руках. Но что вытворял-выписывал на клавиатуре! Осенью 37-го по Хайлару ходил гармонист. Бабушка с дедушкой пригласили к себе в дом: поиграй, повесели душу. Он рад стараться подзаработать. Бабушка под переливы гармошки как расплачется: ‘Нет моего Феденьки в живых, нет!’ Я в 92-м наводил справки в КГБ, запрашивал информацию про дядю, ответили: ‘Высшая мера’. Его расстреляли в том же 37-м. Материнское сердце точно почувствовало. Мне сообщили о месте расстрела — под Ленинградом была пустошь, где производили массовые захоронения. Дескать, желаете поклониться — пожалуйста, у нас нет секретов. Ларису тоже расстреляли. А детей их, двоюродных моих брата и сестёр — Витю, Дашу и Полину, как ни искал — никакого следа. В 37-м как забрали, и канули:

Маму мою замучили японцы в том же 37-м. Какая была красавица! Именно красавица. Папа ростом под метр девяносто, мама ему по плечо. Густые солнечные волосы. И сама вся солнечная, улыбающаяся. Не раз слышал, как отец говорил с восхищением: ‘Зоя, ты у меня шедевр!’ Мама одно время работала бухгалтером на дороге. А ей бы, наверное, петь: Сильный, грудной, от природы поставленный голос. Просто роскошное меццо-сопрано. И владела им в полной мере: Как услышу романс ‘Я ехала домой:’ — всё: мыслями улетаю в Хайлар: Мама пела и играла на гитаре, а папа играл на балалайке. К родителям частенько приходили друзья. Папа меня посылает: ‘Юра, принеси вина’. Открываю погреб, а правая стенка — сплошь вина, три полки уставлены. Начинать надо с нижней. Вина отец держал только французские, бургундские, бордосские… Ликёр ‘Шартрез’. И коньяк был ‘Белая лошадь’. Нигде больше такого не видел, кого не спрашиваю — никто не знает. На хайларском вокзале был буфет шикарный, и стояла, не знаю, из чего сделанная большая белая лошадь — символ коньяка. Потом не стало. Вина отец держал отменные. Гости с удовольствием пили, я с удовольствием нырял в прохладу вкусно пахнущего подвала. Мне папа вино разрешил, когда восемнадцать исполнилось. Из Харбина приехал, он посадил за стол: ‘Сын, наливаю тебе рюмочку вина, ты со мной должен выпить’. ‘А почему, — говорю, — никогда нельзя было?’ ‘Теперь можно, тебе восемнадцать. Возраст зрелости’. Я опустошил рюмочку. ‘И пиво, — говорит, — можешь стакан выпить’.

Папа сам вино лишь глоток-другой, но любил угощать. И обязательно гости просили родителей спеть. Папа чуть подпевал, а мама:

У меня голос от неё, конечно. И тоже природой поставленный: На лесоповале на Урале конвойные развлекались. На делянке скучно им торчать без дела, кричат мне: ‘Мужик, спой!’ Когда дерево пилят, в самый последний момент оно щёлкнет: огромная сосна даёт знать — сейчас будет падать. И надо предупредить окружающих, крикнуть: ‘Бойся!’ Могучее дерево, падая, всё сокрушает на своём пути: ветки соседних деревьев, сухостой: Не дай Бог человеку оказаться внизу: На делянках мы скученно работали — конвойным так легче следить. На их просьбу как закричу: И сам поражался мощи голоса. Будто огромный столб вырывался из горла и рос к верхушкам высоченных сосен, уходил в небо: ‘Бо-о-о-о-йся-я-я-я-я!’

Я сидел в лагере с Лавровым, сценическая фамилия Турчанинов:. Он пел в Харбине в театре ‘Модерн’, а после освобождения — в Омской музкомедии пел и ставил спектакли. Говорил, что такой силы голос, как у меня, встречал только у Шаляпина. Фёдор Иванович приезжал в Харбин в 1938-м. Я-то, конечно, не певец, так, для себя. Но крикнуть мог. Даже когда доходил от голода, сила в горле оставалась: Как растяну: ‘Бо-о-о-о-о-йся-я-я-я!’ Без какого-то напряжения. Стоило набрать побольше воздуха: Конвойные, бывало, скажут: ‘Ну мужик! Ну мужик!’

На делянке старший надзиратель внизу ходит, остальные на вышках. Запрещено спускаться, как-то один, смотрю, спускается. Козью ножку свернул, махорки насыпал, закурил и на пенёк положил — дескать, мужик, возьми! За голос угостил. А у нас за спичечный коробок махорки надо было половину суточной нормы хлеба отдать:

Из-за голоса и пришили дело.

В 43-м зашёл в Харбинe на центральную почту, отправлял заказное письмо. В помещении провода кругом, как шланги,: Японцы снимали документальный фильм. И вдруг меня подзывают и просят поговорить в микрофон. Услышали, как я разговаривал со служащей почты. Их заинтересовал мой зычный, чёткий голос: Я-то думал, для кино: Меня на звуки ‘ша’, ‘жэ’, ‘эс’, ‘чэ’, в частности, проверяли. Произношу, а они смотрят на прибор со шкалой, вижу: стрелочка даже не колеблется. Чистый голос. Посмотрели мой паспорт, записали адрес, а в августе 43-го пригласили диктором на радио. Так я стал работать в Хайларе на широковещательной радиостанции, бюджетная городская станция: Как, оказалось, читинское НКВД нас слушало. Мой голос знали:

За год до этого мама засобиралась в Советский Союз, она была советской подданной: Я почему-то был уверен: не уедет, просто женский каприз. Перебралась в пограничный город — Маньчжурию, следующая станция уже советская — Отпор, сейчас переименован в Забайкальск. Стала хлопотать разрешение на постоянное жительство в СССР. Написала в Верховный Совет. Через две недели пришла, ей говорят: пока никаких известий. Ещё через месяц заглянула, опять нет ответа. Вышла из консульства, её два японца подхватили под руки и в фордяшку легковую засунули:

Отец лишь в 1945-м, как японцев турнули, всё узнал. Обслуживали японцев в тюрьме китайцы. Повара, лакеи: Осенью 45-го один из них рассказал отцу. Маму пытали, привязали к скамейке: Боже, мою красавицу маму, за что? Шили ей дело — советская шпионка. Вот и получилось: над ней издевались, будто она советская шпионка, надо мной — будто я японский шпион. Маму лицом вверх к скамейке привязали и принялись из чайника воду лить в нос:

Пытка под названием ‘чайник Шепунова’. Вливается в нос вода с солью и перцем, и ещё чем-то: Жуткая, говорят, боль: Человек теряет сознание, его обливают холодной водой, приводят в чувство и продолжают пытку: Был такой русский приспешник у японцев — Шепунов, изверг, он изобрёл этот чайник, и сам издевался, и японцы пытку переняли.

Есть, не помню чьи, стихи: ‘Какое же ты чудо, человек! Какая же ты мерзость, человек!’

Мама захлебнулась:

Похоронили её тайком, ночью. Китайцам строго-настрого наказали говорить всем, что маму отпустили, но она вместо того, чтобы идти домой, ушла по шпалам в Советский Союз:

Бред:

Я написал в международный Страсбургский суд, во Францию… Там и наши юристы сидят. Потребовал с Японии два миллиона долларов за моральный ущерб. Уничтожили человека ни за что. Женщину, мою маму замучили. Ответ пришёл: ‘Мы с удовольствием занялись бы этим делом, но, к сожалению (крайне любезное письмо), Япония до сих пор не заключила с Россией мирный договор. Если это случится и вы будете живы (мой возраст они учитывают), мы обязательно возьмёмся за ваше дело. И вы будете счастливы, справедливость восстановится’.

Вот и жду своего ‘счастья’:

Девятого августа 45-го был последний день моей свободной жизни в Китае: Слышу самолет: Японцы, как Красная Армия победила немцев, переменились. До этого в Хайларе стояли отборные части, солдаты лоснились — молодые, откормленные, по воскресеньям к гейшам возили. Тут старики появились, плетётся такой вояка, худущий, ремень болтается, штык, у японцев длинные были, едва не по земле волочится. Самолёты перестали надоедать постоянным гулом: И вдруг будит: Я поднялся, вышел во двор, папа в небо смотрит и говорит: ‘Юра, второй раз встаю — японец туда-сюда мотается, то улетит, то опять:’

Самолёт высоко-высоко, маленьким кажется — с пачку папирос. Были отличные американские папиросы ‘Дюлбер’. В пачке обязательно фото какой-нибудь американской киноартистки: Самолёт в небе как пачка ‘Дюлбера’: Я говорю: ‘Папа, какой японец? Это советский разведчик. Японцы рядом с землёй крутились, маячили’.

У японцев на крыльях красный круг — солнце японское. Тут, конечно, не разглядишь, что на крыльях. Но я решил: разведчик советский.

‘Тогда, сынок, — сделал вывод папа, — это начало большого конца’.

Я понял, что дело назревает серьёзное, запрыгнул на велосипед и покрутил педали на радиостанцию. Через наш русский городок промчался, через старый китайский, по капитальному железобетонному мосту, это уже японцы через реку Имин построили с расчётом на танки. Дальше крестьянские огороды: Редиска, огурцы китайские длинные:

На окраине Хайлара японцы выстроили радиостанцию. Вещала на китайском, японском,русском, корейском, монгольском языках: Флаги этих стран у входа. Пятнадцать человек обслуживающего персонала, двадцать дикторов. Русских двое, я и Аня Артёмова, только-только со школьной скамьи. Худенькая, а голос сочный. Аня и написала на меня донос. Заставили, конечно, смершевцы.

Обычно я на радиостанцию к девяти приезжал, тут восьми нет — примчался. Там катавасия. Японцы снуют, японки взбалмошно кричат, плачут. Понимают: Красная Армия на подходе, сейчас бомбить начнут, надо срываться, а машины уехали и не возвращаются:

ЛЕТЕЛИ ШПАНОЙ

Минут через двадцать, как я приехал на радиостанцию, раздался с неба гул. Самолеты. Чёрная, от края неба до края туча из-за сопок со стороны Монголии. Но почему-то не ровным строем — один высунется, другой дёрнется. Нет равномерного хода. Может, истребители сопровождения не могли сдержаться, выскакивали, ломая линию: Уличной шпаной двигалась авиация на Хайлар: Слухи до этого ходили, будто летучки-листовки были, советские грозятся разбомбить город, мирным жителям надо уходить.

И как посыпались бомбы! Как стали рваться!..

Японцы заставили около каждого дома выкопать траншею в форме буквы ‘Г’ — прятаться в землю. Учения проводились на готовность к бомбёжкам, сирена завоет на жуткой ноте, население выскакивает из домов и падает в щели:

На радиостанции тоже траншею соорудили: При подлёте самолетов все рванули к ней — не учебная тревога, за углом не отсидишься — человек тридцать желающих набралось, а на всех не хватает укрытия, обездоленные рядом бегают, суетятся: Я сначала резво в траншею упал, лежу на дне, но приятного мало — песок за шиворот, в уши сыплется, всюду лезет, я выскочил наверх: Дурак, конечно, комфорт ему при бомбежке подавай: А если бы бомба рядом жахнула? Одна, как я из траншеи вылез, минимум на полтонны упала в километре от радиостанции. Здоровенная чушка, может и 1000-килограммовая… Показалось — сапоги, пиджаки, доски взметнуло взрывом, а потом по сторонам полетели лохмотья:

Над городом, страшно смотреть, что творится — дым, черно, бомбы одна за другой падают: Брёвна вверх взметает, листы железа, те, падая, планируют:

Мирных жителей бомбили. В самом Хайларе никаких военных объектов. Укрепления в сопках вокруг города понастроены, туда почему-то ни одной бомбы: Всё на город: Причём большей частью — где русские жили:

Когда я только приехал на радиостанцию, японец из техников ко мне подбежал и попросил велосипед. У него в Хайларе жена и дети, плачет, вот такие слёзы. Я говорю: возьми. Женькин был велосипед. И вот началась бомбёжка, самолёты бомбят и бомбят. Японец обещал быстро вернуться. Но когда его ждать? У меня тоже родные в городе. Одна волна самолётов отбомбилась, вторая, третья: Дым над городом, всё чёрным закрыло, какая-то зола летит: Пожары в Хайларе:

Чуть стихло, я бегом на мост. Думаю, будь что будет: ‘Господи, — на ходу прошу, — спаси и помилуй! Господи, оборони моих родных! Защити от всяких бед!’ Бегать не в диковинку, постоянно тренировался. И сейчас гимнастикой занимаюсь, никогда не бросал. Подбегаю к городу. Одни дома, другие горят, воронки кругом, на дне вода: От некоторых домов следа не осталось, как слизало. Боже, думаю, неужели наш уничтожило? Что с папой и Женькой?

Подбегаю к ‘зеленому базару’, огромный был базар, всё население города туда ходило. Китайцы продавали редисочку, перец, помидорчики, капусту. Привозили на быках. И как раз перед бомбёжкой рано утром подвезли товар: И вот базар разбомблён, быки убитые валяются, брюхо у каждого почему-то неестественно раздутое:

На месте парикмахерской Гамала воронка. ‘Вы меня грузином считаете, — говорил Гамал, — а я не грузин, я — мигрел’.

У меня волосы до лагеря были густые, сплошная масса, как ни приду стричься, Гамал всегда весело ворчит: ‘Какой у тебя волос! У тебя во-о-о-олосы! Тебя расчесать — это не продраться! Постричь — это семь потов мученья!’

Бегу, недалеко от базара стоял таинственный двухэтажный дом с красивой верандой, высоченный кирпичный забор, ворота всегда закрыты. Очень высокого ранга японец жил. Изредка выезжала машина, стёкла на дверцах обязательно зашторены. Впереди пассажиром могла сидеть японка: Ворота у дома нарастапашку, всё забросано комьями земли, дёрном: И два шикарных кожаных, ремнями перетянутых чемодана… На них тоже куски земли: Видимо, несли и бросили: Увидели приближающиеся бомбардировщики — прыгнули в машину… У меня первая реакция — схватить бесхозное добро. Шикарные чемоданы: Ничьи, удрапали безвозвратно хозяева. Потом думаю: а если из дома выскочит япошка с винтовкой, они свирепствовали не только по отношению к китайцам: И я ходыля мимо трофейного добра. Воронки то там, то здесь. Густо бомбили район. Бегу, а мысль в голове: неужели наш дом снесло?

Осталось за угол повернуть, но дорогу перегородила воронка, самое малое пять-шесть метров диаметром, в ней вода, оббегаю: И от сердца отлегло:слава Богу, наш дом целый. Калитка закрыта. Не помеха, схема отработана: встаю на лавочку, затем на столбик от калитки: Перемахнул забор, Байкал — наш пёс-дружище, любимец и баловень — ко мне бросился, жмётся бедняга, крутит головой, хвостом мотает. Всем собачьим видом говорит: бросили на произвол, а тут такое началось… Двери на веранде закрыты, на них мелом крупно написано: ‘Юра, мы в Кудахане’.

За Хайларом, железную дорогу прейдёшь, стоит круглая сопка и ровная, как насыпанная. Её всё хотели копать, говорили, в ней что-то захоронено. Рядом озеро, туда мы на рыбалку ходили. Отличные караси водились. Озеро то прибудет, то резко уйдёт надолго, и тогда по берегам скелеты карасей. Вблизи озера русские построили посёлок, назвали Кудахан, километра три от Хайлара.

Я нет сразу сорваться к своим, бросился добро спасать. Сосед подошёл, я ему: помоги буфет вынести. Что мне в голову ударило? У нас был отличный буфет. Красного дерева. Цветные стёкла: И тяжеленный: Вытащили, посреди двора поставили. Будто дом наш имеет стратегическое значение, целиться будут исключительно в него, что во дворе, не тронут. Из-за буфета спину потянул. Как арестовали, несколько дней маялся: Вызовут на допрос — я еле сижу:

Вышли с соседом на улицу, а по ней колонна, друг другу не пятки наступают: японцы, русские, китайцы, татары, с детьми: В руках тюки, мешки, чемоданы: Уходят из города: Часть этой лавины в Кудахан зашла, переполнили дома, кто во дворах расположился: Остальные по заимкам, китайским деревням:

СМЕРШ

Советские танки, совершив двухсоткилометровый бросок, подошли 10 августа к Кудахану. Папа нас с Женькой отправил встречать танкистов. Ещё шла стрельба, японцы отчаянно воевали. Вообще они под Хайларом не оказали достойного сопротивления: Основные силы Красной Армии ударили в Приморье, в районе озера Ханка. Там шли ожесточённые бои: А к Хайлару советские войска через Монголию одним броском прошли. Но доты сопротивлялись ожесточённо. ‘Катюши’ как дадут, сопка чёрная, а внутри хоть бы что, опять японские пулемёты, артиллерия начинают свои песни: Ничего Красная Армия не могла сделать, пока японцы сами по капитуляции не сдались:

Танки к Кудахану подошли, на окраине остановились. Папа натолкал нам с Женькой бутылок водки в карманы: идите встречайте танкистов! Нам интересно. Второй раз встречаемся с Красной Армией. Первый был в 1929 году, во время советско-китайского конфликта. Нас тогда на машине русские катали, а тут танки со звёздами на башне, ‘катюши’. Подходим к группе солдат, здороваемся. У тех глаза на лоб от чистейшего русского языка в Китае. Откуда русские? Объясняем: ‘Мы не азиаты, азиаты — китайцы, японцы, а мы европейцы, мы такие, как вы, — русские’. ‘Как здесь очутились?’ — спрашивают. Начинаем описывать историю: ‘Был Китай, Россия договорилась с ним построить железную дорогу, чтобы кратчайшим путём из Читы попадать через Маньчжурию во Владивосток. И ещё из Харбина до самого Дайрена. Дайреном порт Дальний называли. Построили дорогу и 100 лет она должна была принадлежать России, но раньше времени отдали, как Япония заняла Маньчжурию, образовала государство Маньчжоу-Ди-Го’.

‘А-а-а, — говорит старшина-танкист, чернявый, на щеке рубец от шрама, — мы читали, Советский Союз продал свои права’.

‘Даром, можно сказать, отдал’

‘И вы что, строили эту железную дорогу?’

Рассказываем: ‘В конце прошлого века привезли сюда специалистов из России, среди них и наши бабушка с дедушкой. Русские в кратчайшие сроки построили КВЖД. Можно сказать, на пустом месте появилось много станций и города: Харбин, Хайлар, Цицикар, Ханьдаохэдцзы: В 1898-м начали строить, а в 1903-м по всей дороге пошли поезда’.

‘Вы так хорошо говорите по-русски. Не хуже нас’.

Объясняем: ‘Русский язык для нас родной, в Маньчжурию из России приехали учителя, профессура. Были организованы средние и высшие учебные заведения, в которых работали даже академики. Здесь мы окончили русские школы, получили высшее образование. Наши специалисты выезжают работать в Америку, в Австралию, во Францию. Мы здесь родились, мы внуки тех, кто первым приехал в Маньчжурию’.

Они рты разинули, слушают. Но видят, что мы не с пустыми руками, из карманов горлышки бутылок торчат.

‘Ладно, — старшина-танкист аппетитно потёр рука об руку, — соловья баснями не поят, а ну-ка открывай!’

Сам из кармана достаёт алюминиевый складной стаканчик, коротким движением раз — и выдвинул на четыре этажика: ‘Наливай свою китайскую!’

‘И водку здесь русскую делали’, — наполнил я стаканчик.

Он суёт мне в лицо: ‘Пей!’

Не доверяет. Я выпил.

Женьке налил: ‘Теперь ты за победу Красной Армии’.

После этого с большим аппетитом пошли глотать наши многочисленные слушатели один за другим: Только-только всей ‘аудитории’ хватило по разу: Папа как знал, по четыре бутылки нам выделил: ‘Ещё есть?’ — спрашивают. ‘Нет’. — ‘Где можно взять?’ ‘В магазине’, — говорим. ‘О, пошли!’

Советские войска начали осваиваться на новой территории. Во второй половине дня к нам в дом в Кудахане, мы у родственников остановились, заходит полковник. Не утомлённый войной. Розовощёкий, в плечах крепкий. Поздоровался и по-командирски к делу: ‘Вот у меня армия, надо кормить!’

Папа за словом в карман не лез: ‘А вы что без продовольствия воюете?’

‘Какие там продовольствия? — полковник парировал иронию. — Нам скомандовали: скорым маршем вперёд, пока Квантунская армия не очухалась! Там всё достанете! У японцев богатейшие базы!’

До вражеских запасов муки они добрались, но хлеба японцы не оставили в буханках, надо организовать выпечку.

‘Не подскажете, — спросил, — как организовать выпечку хлеба?’

‘В Кудахане, — говорю, — есть русские печи, можно попробовать’.

Домов десять мы объехали в Кудахане. Женщины никто не отказался печь хлеб для Красной Армии. Я вёл переговоры. Причём предстояло печь хлеб в две смены — днём и ночью. Им подвезли муки:

Я свою миссию выполнил, полковник выразил благодарность от имени Красной Армии. Руку мне пожал. Говорит: ‘Может, вам муки надо?’ Зачем она мне:

Отправился к родственникам на боковую.

Возвращаюсь по темноте, мечтаю: эх, сейчас растянусь в кровати. Кто же знал: ох, как не скоро придётся спать на простынях. Вижу — по дороге кто-то навстречу движется. Силуэты. Сходимся. И резкий голос из темноты: ‘Кто идёт!’

— Я, — говорю.

— Кто ‘я’?

— Я — Филиппов.

— Так это же мой Юра! — обрадованный голос папы.

Крестили меня Георгием и по всем документам — Георгий. Но дома звали Юрой. Только Юрой. Ко мне подходит офицер, капитан: ‘Вы Филиппов Георгий Николаевич?’

‘Да’

С ним два автоматчика-пэпэшатника, к папе капитан повернулся: ‘Отец, отправляйтесь домой, сын проследует с нами, кое-что надо выяснить’. И повели меня, не по тротуару, а посредине дороги. С боков пэпэшатники, капитан сзади.

Девятого августа японцы арестовывали напоследок советскоподданных, а десятого августа уже советские стали арестовывать русских. Такой парадокс. Плохо японцы подготовились к началу боевых действий, подрастерялись, как бомбардировщики налетели. Мелкоту уголовную из тюрьмы выпустили, но и охрана сбежала, тут и политические врассыпную. И в это же время начали обходить дома и хватать русских мужчин, особенно кто был советского гражданства. Если раньше надо было придумывать — ‘радио советское слушал и другим рассказывал’ или что-то подобное, чтобы, записав в советские шпионы, можно издеваться, теперь мирный ты житель или нет — враг. Этим арестованным не повезло, в отличие от заключённых тюрьмы, с ними расправились безотлагательно с японской жестокостью — обезглавили. С приходом Красной Армии их похоронили в братской могиле. Хорошо, многие мужчины, как и папа с Женькой, с началом бомбёжки убежали из города, не попали в лапы раздосадованных японцев:

Меня первым привели в китайскую школу в Кудахане. Всё пусто, парт нет. Китайцы-крестьяне, пользуясь безвластием, порастащили. В большом классе капитан передал меня полковнику, сам ушёл, полковник забрался на учительскую кафедру. И стал задавать вопросы. Не скажу, что я испугался, как меня попросили ‘проследовать для выяснения’. Мало ли. Грехов за душой не было. В политику не вмешивался, в боевых отрядах не состоял. Однажды японцы хотели поставить под ружьё, забрать в отряд Асанo. В 1938 году японцы создали отряд из русских парней под командованием полковника Квантунской армии Асано, дабы использовать потом воинское соединение против Советского Союза. Японцам не хватало своих солдат, хотя их держали огромное количество в Маньчжурии. У Асано потом было несколько отрядов, под его командование мобилизовали не одну тысячу из числа русской молодёжи: кавалеристов и пехотинцев. Военные школы, готовившие бойцов отрядов Асано, были в Ханьдаохэндзы и под Харбином на станции Сунгари-2.

Призывы в отряды производились ежегодно. Меня тоже дёрнули: Открутиться не удалось. Полный вагон нашего брата из Хайлара призвали, а также из Трёхречья. Везут, ребята как на подбор молодые, здоровые и разнюхали, что около паровоза, мы следом были прицеплены, штабель хaнжи — китайская водка, гадость неимоверная, 60 градусов. Противная. Вонючая. Из гаоляна гнали. В деревянных ящиках, залитых гудроном. Парни ушлые, исхитрились и на ходу затащили в проход, пробили дыру и давай веселиться… Японцы, сопровождающие поезд, зашли, посмотрели. Знают, что солдаты едут. Я думал, будут жалобы. Нет. И больше не заходили. В вагоне не передать, какой гвалт начался. Все кричат, перебивают друг друга. Я никогда не пил, а мне: ‘Ты что, напился уже? Пей давай! На всех хватит! Когда ещё удастся! Как запрягут японцы:’ Один пристанет, — уступишь, тут же другой с кружкой лезет: давай ещё: Набрался я до беспамятства: Заснул на полу в чужом купе. И весь вагон пьяный до безобразия. И хоть закуски много, отец полную сумку набил — поросятина, курятина — не помогло. Дорога длинная, тысячу километров. Утром думал: подохну. У меня сердце никогда не болело: В Харбин приехали, медкомиссия, а сердце давит. Врачи не знают истоки болезни. Про хaнжу не говорю. Консилиум японцы устроили. Один за руку взял, подвёл к остальным докторам, крутит. ‘Какой из него солдат?’ И комиссовали.

Ускользнул от Асано. Нас ведь сразу взяли в оборот. Поселили в казармы на Сунгари-2, первая ночь прошла, утром командуют: ‘Вылетай строиться!’ Не выходи — ‘вылетай!’ Младшие командиры вытурили на улицу. Выгоняли с командой ‘без последнего’. А кто замешкался, последним выскакивал, тому — плёткой по спине. Да так жиганут, как рассказывали, целый день чувствуешь. ‘Без последнего’ нас конвой в лагере из бараков выгонял. Могли так приложиться, что калекой человек становился: Выдали нам балахоны защитного, как японская форма, цвета с лошадьми возиться. И погнали бегом на конюшню. Закрепили за мной жеребца гнедой масти — звали его Беркут. ‘Будешь на водопой водить! Мыть, чистить! Скребки, щётки получишь’.

Командовал нами казак, он в двадцатом году с белыми в Маньчжурию пришёл. Свирепый, рассказывали, мог и по зубам въехать в воспитательных целях.

Не успел я Беркута на водопой сводить, вызывают и ещё шестерых: немедленно в Харбин и по домам. Забраковали нас.

Приезжаю домой, поезд рано пришёл, ворота дома ещё не открывали. У нас забор высокий, два двадцать высотой. Я сейчас на скамеечку, на столбик от калитки раз: Собака, Байкал, пока перелазил, ‘гав-гав’ на меня. А увидел, застеснялся, закрутился, дескать, извини, оплошал… Стучу, папа открывает, и руки у него опустились: ‘Как? Какими судьбами? Сбежал?’

Знал, что из Асано не выберешься. Это как в армию — запекут на несколько лет. Очень переживал, как меня призвали, молчал, но страшно не хотел, чтобы под ружьём на японцев служил. Некоторым удавалось откупиться, мы не смогли.

Папа обрадовался, обнимает: ‘Везучий ты, Юрка!’

Не запятнал я биографию службой в японских частях. Вовремя хaнжа появилась. В лагерях до изнеможения работал, но сердце не болело, как от той хaнжи. Только сейчас стало пошаливать:

Советский полковник начал писать, я напротив него и через стол вижу на листке, что перед ним, крупными буквами стоит: ‘СМЕРТЬ’. Меня жаром обдало. Заскакали мысли блохами: почему сразу ‘смерть’? Почему? Что я сделал? Полковник заметил перемену: ‘Что с вами?’ Я постарался бодрым голосом, но получилось хрипло: ‘Всё хорошо!’ Не сознался в испуге. И засмеялся про себя, ещё раз бросив взгляд на листок. ‘СМЕРШ’, — написано. Потом-то узнал, куда попал. СМЕРШ — контрразведка, значит: смерть шпионам.

Он говорит: ‘Рассказывайте, всё, что знаете, что скроете — будет на вашей совести’.

И я прочитал лекцию о КВЖД и русских в Китае. Полковник пару-тройку наводящих вопросов задал, потом крикнул лейтенанта, назвал несколько фамилий: ‘Вызови этих сюда и всех свободных’.

Застучали сапоги, класс заполнился офицерами — лейтенанты, капитаны:

Начал им рассказывать, что граф Витте, дальновидный министр финансов России стремился к партнёрским отношениям с Китаем. Ему и принадлежала идея постройки Китайской Восточной железной дороги через Маньчжурию на паритетных с Китаем началах.

Рассказывал не поверхностно, не как солдатам у танка, полковник попросил со всеми известными подробностями. Полковник сам вопросы задавал и офицерам сказал, чтобы спрашивали:

Дорога должна была послужить мощным фактором развития востока России и севера Китая и связала бы Читу и Владивосток через Маньчжурию кратчайшим путём. А также Порт-Артур (сейчас Ланьшунь) и Владивосток. Выгода и России, и Китаю. В 1898 году при династии китайских императоров Цин началось строительство. В необжитой местности за пять лет была проложена дорога. На голом месте возведён за три года Харбин, столица КВЖД.

В Хайларе при прокладке КВЖД железнодорожные батальоны стояли, казаки, среди которых и мой дед по матери, охраняли стройку. Шайки разбойников хунхузов по округе шныряли. Китаец деньги получит, их за хорошую плату нанимали на строительство дороги, куда ему заработок прятать? В косу. Они косы носили. Ещё одно место — кушак, длинными кушаками обматывались. В него завернёт деньги и пошагал домой в деревню с этим богатством. А потом казаки находят бедолагу километрах в десяти от Хайлара — убит, кушак размотан, денег нет.

Историю КВЖД я хорошо знал. Как начал чесать, что протяженность главного пути 2500 километров , построено 912 мостов, самый длинный через Сунгари в Харбине — километр. Девять тоннелей, самый длинный через Хинган у станции Бухэду — 3 километра 80 метров . Рассказал о постройке порта и города Дальнего на месте, где до этого были гаоляновые заросли. К морю подведена южноманьжурская ветвь КВЖД. В 1931 году японцы напали на Китай и оккупировали Северную Маньчжурию, образовали государство Маньчжоу-Ди-Го. Город Дальний вместе с Порт-Артуром и часть дороги пришлось отдать японцам. В 1935 году вся дорога за бесценок была передана японцам и перешита с широкой колеи, как в России, на стандартную.

Рассказывал, где учился, где время проводил, где работал, я же до войны в американской компании автомехаником работал, рассказывал про нашу жизнь на КВЖД. Про культурную жизнь Харбина. Я восемь лет в Харбине жил.

Они думали в дикую азиатчину попали. А я им про симфонический оркестр, драматические спектакли в Харбине, оперетту, а были русские и украинские труппы, которые выступали в театрах ‘Модерн’, ‘Весь мир’, ‘Азия’, ‘Атлантик’.

В лагере я понял, что в Советском Союзе эмигрант было ругательным словом. Вбивалось в голову, что русский эмигрант — это чужак, это с камнем за пазухой человек. А я рассказывал офицерам, что мы жили своей жизнью, в своём русском мире, не точили ни на кого ножи.

Как сказал, что в Харбине несколько десятков ресторанов, шумок среди офицеров пошёл. При японцах сократилось число увеселительных заведений, в двадцатых годах, при расцвете КВЖД, насчитывалось шестьдесят ресторанов. Отец рассказывал: в Харбине, в самом центре, на Соборной площади, на углу Большого Проспекта и Разъезжей улицы, в доме Мееровича, был шикарный ресторан ‘Помпея’. Под итальянскую Помпею. С живыми светильниками. Красивые девушки в лёгких одеждах времён гибели Помпеи держали светящиеся фонари. Наверху в этом доме был кинотеатр ‘Весь мир’. В нём тоже оперетты ставились.

Я в последний раз видел харбинскую оперетту в 1944-м. В зале Железнодорожного собрания, а может, в ‘Модерне’. ‘Граф Люксембургский’. С примадонной Александрой Лысцовой и премьером Виктором Турчаниновым.

Оперетту я любил. Мама приучила. Запомнилось: мне лет четырнадцать, мы с ней, милой мамочкой, летом поехали в гости к её сестре в Харбин. Есть фотография — я у отца в 57-м году выпросил — она, в светлом платье, в шляпе в знойный, день стоит у Жилсоба — Железнодорожного собрания. Молодая, красивая, сильная женщина. Мы с ней вышли из оперетты, пошли по Большому проспекту, Правленской улице. Вечер тёплый, какой-то нежный. Мама в шутливом, опереточном настроении запела: ‘Без женщин жить нельзя на свете, нет!’ Я ей: ‘А почему нельзя без женщин?’ ‘Ну, как же, сын! Женщина — это красота, это грация, это вдохновение, это полёт, это вихрь, это ласковая гавань:’

Рассказывал смершевцам об универмаге Чурина на Большом проспекте. Даже известные магазины Елисеева в Москве и Петербурге, в чём я позже воочию убедился, уступали чуринскому дворцу с мраморными полами, ковровыми дорожками. Где продавалось всё. Я у Чурина всегда покупал костюмы. Хочешь из Лондона, хочешь — из Парижа. У Чурина приобрёл пальто, которое в лагере кормило целый месяц хлебом. Каждый день лишние полбулки съедал.

‘Японский язык, — спрашивает полковник, — знаете?’

‘Разговорный, — отвечаю. — Нахватался за десять лет, что японцы в Маньчжурии. Объясниться: твоя, моя, — это вполне…

Перед своим 85-летием переходил дорогу согласно светофору, а какой-то подлец сбил и трусливо скрылся — подыхай, дед, как знаешь. Хорошо, люди добрые ‘скорую’ вызвали. Рука сломана, сложный перелом ноги, сотрясение мозга. Жена три месяца в больнице около меня сидела. После наркоза голова не соображает: всё с себя срываю, с кровати вскакиваю. Жена, как на амбразуру, упадёт сверху, вцепится в кровать, держит из последних сил: Одну операцию сделали, другую: Усилили кость руки титановой вставкой. На ногу ставили аппарат Илизарова. Удачно получилось, даже не хромаю. После операции хирург жену спрашивает, полушутя, но шёпотом: ‘Он не разведчик в прошлом? На совершенно непонятном языке кричал добрый час’. Мне под наркозом на всё наплевать, ругался по-японски на врачей. Даже песню японскую пел.

Смершевский полковник не хирург, неспроста про японский спросил. Дело шил.

Офицерам говорит: ‘Слушайте-слушайте’. Их набилось в класс под завязку. Уже ночь проходит, а я всё молочу языком.

Рассказал, как советские войска в 1929 году зашли в Хайлар.

‘А вы это помните?’ — спрашивает полковник.

‘Нам, — говорю, — назначили в дом двух офицеров и были денщики при них’.

В мае 1929 года произошёл налет китайской полиции на Генконсульство СССР в Харбине. В июле китайские власти захватили телеграфную линию КВЖД, связь советской администрации дороги с Союзом прекратилась. Дальше больше — последовал разрыв советской стороной дипотношений с Китаем. В августе чанкайшисты начали военные действия на КВЖД. Однако у озера Чжалайнор и на станции Маньчжурия быстро получили по рогам от Красной Армии и скоренько отступили на Хайлар. Грабили, мародёрничали, поджигали склады, магазины, жилые кварталы.

Советские войска вошли в Хайлар. Нацелились прямиком до Харбинa под паровозными парами лететь. Но на станции Якеши, вскоре за Хайларом, железнодорожный путь перекрыл дипломатический заслон: паровоз, вагоны, и консулы — американский, французский, английский и, кажется, голландский. С протестом к советскому командованию: почему вторглись на чужую территорию? Война или что?

На этом военная кампания завершилась. Но нас с братом советские солдаты на машинах покатали.

Покидая Хайлар, войска Красной Армии прихватили с собой много бывших русских офицеров, бежавших через границу во время революции.

Арестовали нашего соседа, он у Каппеля служил, каждый год ездил на могилу белого генерала, с войсками которого участвовал зимой 19-го года в жутком Ледовом походе и тело которого вёз из Читы в Харбин. Могилу генерала папа мне однажды показывал. У стены Иверского храма, что на Офицерской улице в Харбине. Храм был военный, на его колоннах были начертаны имена павших русских воинов. На могиле Каппеля стоял большой мраморный крест.

Эти подробности в лекции смершевцам умышленно упустил. Кстати, недавно читал: советские маршалы — Василевский и Малиновский, что были в Харбине в 1945-м, посетили могилу Каппеля и, сняв фуражки, почтили память храброго офицера.

Не сказал смершевцам и о сестре героя гражданской войны — красного кавалериста Семёна Михайловича Буденного. Как мост в городе переедешь, слева первый угловой дом — это магазин, принадлежал двум уникальным по росту братьям-китайцам — двухметровым гигантам Куан-Фа-Куй. Торговлей занимались. Мы у них брали продукты. В следующем за ними доме жил Герц. Еврей. Но кузнец. Скажи кто, что еврей кузнец — не поверил бы. Он делал подковы, ковал лошадей, ремонтировал телеги: обтягивал шинами колёса, выковывал шкворни: Всё время у огня, поддувает, рукава засучены. Мастер. Замечательные художественные вещи делал. Кованый букет из трёх роз, например. В 1935-м году, когда продали КВЖД, многие, кто был советского гражданства, выехали. Два эшелона из Хайлара ушли в Советский Союз. В 1924-м, когда Китай признал СССР и установились дипломатические отношения, встал вопрос: какое гражданство принимать? Кто брал китайское, кто — советское. Третьи выбирали статус беженца, оставались бесподданными. Советского подданства Герц уехал в Советский Союз: Дом, в котором жил кузнец, принадлежал Сёмкину, его жена и была родной сестрой маршала Будённого — командующего Первой конной армией. Отличалась отменной скандальностью! Довольно крупная особа, крикливого голоса, с соседями как сцепится, ух, трепала их! Сёмкин скрывал от японцев, что в родстве с самим Будённым, опасался санкций. Седой-седой, если японский офицер на лошади мимо него едет, Сёмкин обязательно почтительно поклонится. А японец доволен:

Пока я читал лекцию одним смершевцам про КВЖД и Харбин, другие вели аресты. Соседние комнаты наполнялись хайларцами, и мужчинами из деревень Трёхречья, с ними потом в лагерь угодил.

Под утро полковник распорядился прекращать ‘слушания’ и отдыхать.

Так прошла моя первая ночь заключения.

В последующие дни начались допросы. Допрашивали и девчонок. Валя Подкорытова на нашей улице жила. Единственная в Хайларе платиновая блондинка. Как американская артистка. Её задержали, допросили и выпустили, но поручили: будешь кормить, разносить еду арестованным. Точнее — задержанным. Нам так говорили:

Мою напарницу по радио, Аню Артёмову — женский голос, диктор радиовещания — тоже СМЕРШ дёргал: И тоже разносила еду арестованным: В 1955 году она приехала в Советский Союз, удачно вышла замуж за офицера подводного флота и запилась. Кто его знает, может, из-за меня. Человек была совестливый, девчонка совсем, а её вынудили оговорить меня, своего товарища… Хотя всё одно отправили бы этого ‘товарища’ в лагерь. Говори она что-то, не говори: Раз схватили, значит виновен: Рассказывали: она всё время терзалась потом от содеянного, носила этот камень в душе: Вёл я себя с ней на радио очень корректно, вежливо, называл исключительно на вы. Не оказывал знаков повышенного внимания, как парень девушке, но в остальном: Открыть дверь, пропустить вперёд, помочь в чём-то: Меня так воспитывали:

В 90-е годы я подал на суд, адвокат запросил дела. Для знакомства с ними вместе с адвокатом пригласили в интересное здание архива. Заходишь, одни двери — охрана, двое с пистолетами, другие двери, снова вооружённые охранники. Идём дальше, сидит дежурный офицер, по его указанию завели в отельную комнату без окон: ‘Ждите’. Минут через двадцать-тридцать приносит женщина дела, две толстенные папки, что в Хайларе на меня завели.

Я полистал одну папку, вторую, разволновался — не могу читать: Потом на крыльце адвокат спросил: ‘А вы видели, что показала на вас Артёмова?’ ‘Нет, а что?’ — пусть, думаю, перескажет. ‘Ну, и не стоит, — ушёл от ответа, — давнее ворошить’. Лишь обронил: наговорила, что я вёл агитацию против Советского Союза.

Одна хайларская землячка сказала, что Артёмова в Москве запилась. Человеком она была всё же порядочным:

При аресте у меня отобрали очень дорогой перстень, часы золотые. Пообещали вернуть при освобождении. Но в деле изъятие не зафиксировано. Забрали и присвоили. И кто преступник? Мало того, что раскручивали дела на пустом месте, зарабатывая звёздочки, ещё и грабили.

Я им говорю: ‘Это не оружие, зачем забирать?’

‘Не положено! Потом вернём’.

И положено было в чей-то карман:

ГЕНЕРАЛ

Допросы вели не в Кудахане. Оттуда перевели всех арестованных, то есть задержанных, в бывший японский военный городок. Заборы кирпичные — метров шесть высоты. Японцы, прибрав к рукам кусок Китая, серьезно обосновывались. Строили на века. Благо дармовых рук миллионы. Ведут нас пэпэшатники по городку, сворачиваем в одном месте — кирпичная стенка на уровне человеческого роста сплошь исстреляна, до половины выкрошена пулями. Гильзы валяются. Сразу в голове зароились невесёлые мысли. Друг друга толкаем, показываем на стену, шепчемся: ‘Здесь расстреливают’. Каждый подумал: ‘Вот зачем подальше от Хайлара привели’. Кто-то глазастый заметил: ‘Крови-то нет, везде была бы от расстрелов’.

Поселили в доме с комнатами японского стиля. Заходишь — обувь оставляешь, залезаешь на возвышенность с татами, столик маленький. Наше дело подневольное, на татами развалились, лежим. По очереди следователи вызывают. Меня два дня допрашивал капитан, две недели подполковник писал за мной, потом к генералу привели. После генерала тишина. Генерал, подводя итог работы со мной, захлопнул дело и бросил:

— Все ваши дела и опилок не стоят.

— Зачем тогда держать? — говорю. — Отпустите.

— Ишь ты! Не так скоро Москва строилась.

Как-то мы в нашей арестантской комнате расшумелись, заспорили, охрана открывает дверь: ‘Что вы тут болтаете?’ И вызвали парня, если память не изменяет — Алексей, приказывают ему: ‘Выходи!’ Он рукой нам помахал: ‘Всё, ребята, я на свободу!’

До этого уверял: ‘Меня обязательно выпустят, я на советских два года работал, у меня радиостанция была’. Молодой — 20 лет. Не очень его россказням верил: что за шпион, всем подряд о подпольной работе треплется, тем не менее — отпустили.

Сейчас думаю: может, наседкой был.

Остальные сидим. Но генерал обнадёжил: ‘Жду распоряжения из Москвы, вот-вот должно прийти, сразу вас освободим! Многих. Которые замешаны в гражданской войне на стороне белых, тех оставим. Остальных освобожу’. Уверенно сказал.

Человек в неволе за всякую соломинку хватается, а здесь сам генерал пообещал. Я размышляю о дальнейшей жизни, планы строю. С дикторством эпопея закончилась, надо в Харбин подаваться. Хорошо бы на железную дорогу устроиться:

Но вдруг что-то изменилось в смершевском ведомстве: засуетились они, забегали. Адъютант генерала заглянул и сказал: ‘Знаете, чанкайшистские войска разбили 8-ю народную китайскую армию’. И добавил: ‘Это плохо’.

Не знаю, насколько ченкайшисты подгадили, погнав части Мао Дзе-Дуна, однако вместо обещанной свободы, нас повезли в Россию. Перед отправкой на вокзал построили на улице, поздняя осень, конец ноября, ночь, генерал вышел и повинился: ‘Извините, что наболтал вам. Так в жизни бывает’.

Москва прислала срочную депешу: не отпускать никого, всех, кого взяли, везти в Советский Союз. Виноват или нет, был карателем в Белой армии или нет, воевал у Семёнова, Каппеля, Колчака или нет — не имеет значения: Нужна рабсила Советскому Союзу.

Мне показалось: генералу было даже как-то неудобно:

ПОЕЗД

При погрузке в вагоны первый звонок прозвучал: мы не люди, мы — скоты. Набили впритык один к другому. Потерпите, дескать — до Читы недалеко. Конвойные кричат: ‘Ещё двое осталось!’ Каждый арестант на учёте, конвой головой отвечает. А вагоны под завязку. Слышим, крики: ‘Куда мне девать?!’ ‘Впихивай! Твою мать!’ Втолкнули. Двери кое-как закрыли. Как жить, как ехать? При дыхании друг друга раскачиваем. Я ему дышать мешаю, он мне.

Погрузили, и стоим. Полчаса, час: Смотрю, передо мной парень опустился на корточки, на коленке записку карандашом настрочил, в щель вагона сунул. Можно сказать в никуда. Другой просит: ‘У кого есть бумага?’ Писали: я такой-то, нас увозят в СССР. В надежде, что клочок поднимут добрые люди и передадут родственникам. Многие уцепились за призрачную возможность сказать о себе. Но доходили весточки. Мне потом рассказывали: ‘Записки, что вы из вагонов бросали, люди поднимали и отдавали родственникам’. Был уже мороз, снег: Нас в Хайларе погрузили в вагон и десять часов стояли. Задубели. Ждали три вагона с такими же бедолагами, как мы, из Харбина. Наконец подогнали их, подцепили, слышу, снаружи возглас: ‘Сейчас отправят их!’

Двинулся состав. Стоим сельдями в бочке. Кто-то умный предложил рассчитаться по номерам, чётным сесть, а нечётным стоять. Потом поменяться. Получилось как в анекдоте про козу. Бедолага взмолился к небесам: ‘Помоги, Господи! Не могу больше! Детей воз! Теснота! Жена змея! Тёща зверь! Содом и Гоморра! Сил нет так жить!’ Бог посоветовал поселить в доме козу. С ней и подавно невмоготу сделалось. Взмолился опять: ‘С козой вообще житья не стало, хоть в петлю’. Всевышний даёт новый совет: убрать скотину из жилища. Без козы жизнь бедняге показалась раем. Вот и мы — одни сидя едут, другие стоят. И так хорошо. При дыхании не раскачиваем друг друга, не стесняем. Свободно лёгкие работают и у тех, кто сидит, и у кого очередь стоя ехать. Другая напасть. Доски вагона скреплены металлическими полосками, заклёпками. Кто-то, пока сидел, примёрз, встать не может по команде. Рвёшь-рвёшь — никак. Соседи помогут, а клок одежды останется. Так и ехали. Двое с ума сошли. Один понёс околесицу: он едет в Цицикар, там у него любимая девушка Мила. Второй начал рваться на выход. У него экзамен по электротехнике в Харбинском политехническом… Были и смерти. Один раз сразу трое друг за другом. Кричим конвойным: умер! В ответ такая ругань, так матерятся: Кажется, и друг другу готовы глотки перегрызть, не хочется с нами возиться: Откроют двери вагона, мы подтолкнём покойников к краю:

Не знаю, куда девали трупы?

‘Вот так, — думаешь, — и тебя, если что’. И какое-то безразличие к тем, кто умер: Кошмар, если подумать, до чего доведён человек:

В лагере рассказывали: в одном харбинском вагоне был священник. Отпевал, прежде чем позвать охрану:

До Читы меньше суток на поезде, нас пятеро мурыжили. Чуть провезут и в тупик — пропускаем состав из Китая. Пролетел, и опять не наша очередь — порожняк громыхает в другую сторону. Что между этими икотами проедем, то и наше. Зелёный свет зековскому составу в последнюю очередь, паровозы по остаточному принципу. Не успели раскочегариться-разогнаться — опять в тупик.

У железнодорожников один довод: Сталин дал приказ везти добро Квантунской армии. В Союз вагоны идут под завязку забитые, в Китай — порожняк. На дороге между станциями тупики вагонов на двадцать. Загонят и маринуют, мы в щели смотрим: из Китая в Россию состав за составом. В каждом закрытые товарные вагоны, открытые площадки и мешки, мешки, мешки: Сахар, рис, мука, заводское оборудование, техника, военные грузы. Бесконечный поток. Железнодорожную колею расшили под советский образец и гнали-гнали составы. Прав был полковник, что папе говорил: ‘Какие продовольствия, там всё будет:’ Квантунскую армию Япония обеспечила на несколько лет вперёд. Устраивались тайные погреба-хранилища. Китайцев, что загружали эти погреба, убивали, как и тех, кто строил укрепления вокруг Хайлара.

Объект закончат, и уничтожают. Рабы. Новых эшелон пригоняют. Сам видел. С хайларского вокзала ведут их гуськом в сопки. С матрацами, одеялами — нищета. Растянется вереница. Первые далеко на сопке, а последние ещё на вокзале подстраиваются. И никогда обратной картины не наблюдал. Видел: копают котлован, у них такие вёдра маленькие и таскают-таскают-таскают, как муравьи: Содержали точно по такой же схеме, как потом нас в лагере, — в голоде. По принципу: пусть много не наработают, зато не убегут и расходов минимум: Помрут — новых пригонят. Не обязательно стреляли китайцев после того, как выработаются, иногда устраивали обжираловку — банкет. С голодухи набрасывались на еду, и смерть. Другие китайцы хоронили, зная: самих ждёт подобная участь: Есть сведения — до двухсот тысяч китайцев извели на постройке укрепрайона под Хайларом.

За пять суток, что до Читы мы тащились, водой ни разу не напоили. Где-то на четвёртый день двери вагона открылись, капитан стоит. Представился: ‘Я начальник поезда, за вас отвечаю, вот у меня две сумки денег’. В каждой руке у него по сумке, набитые, аж круглые. Отличные жёлтые сумки из австралийской кожи. По заказу японцев Австралия Квантунскую армию снабжала кожей. Капитан докладывает: ‘Денег полно, а нигде никто не продает ничего, вам ничего не могу купить’.

Отрапортовал и кричит: ‘Закрывай!’

Единственный раз за всю дорогу что-то поесть дали, если можно назвать едой. Из мешка черпает кружкой алюминиевой муку и сыплет кому в карман, кто-то полу пальто подставляет, кто-то — тряпочку. И мука-то не пшеничная, какая-то воздушная. Я руки ковшиком сложил: И быстрей-быстрей в рот: В спешке сделал вдох, мука в дыхательное горло попала, закашлялся, из носа сопли: Да будьте вы прокляты! Выбросил остатки:

Конвою тоже несладко. Пропитанием, конечно, снабжали, но вагоны не приспособлены для зимних перевозок. Конвой между вагонами будки себе соорудил, из толстых плах нагородили, прутами закрепили. Но всего-то — защита от ветра. Одеты не чета нам. Все в новых белых полушубках. Кто в карауле — в тулупе до пят, волчьем или собачьем, огромный пушистый воротник, наверное, из маньчжурской собаки. Валенки. Но никаких печей. Конец ноября, мороз давит: Ух, они сатанели в своих клетках-загородках! От злости как шарахнет железякой, в нашем вагоне отдаётся. И матерится: ‘Будьте вы прокляты, из-за вас, фашистов, подыхаем! Чтоб скорее сами передохли, белогвардейское отродье! Как дам сейчас очередь из автомата!’ Стоишь и ждёшь — возьмёт и запустит. Что эти доски вагонные, разве защита от пули? Легко прошибёт:

Как-то сказал им: ‘Что ж вы нас, как скотов, везёте?’ ‘А вы с японцами жили, вы у японцев работали!’ Стал говорить, что не нужны мы были России. Советское консульство в Харбине нас не защищало. Мать русская пропала, и кто-то разве почесался. Японская жандармерия что хотела, то и делала. Он мне: ‘Заткни глотку!’

СВЯТЫЕ

Целый год в Свердловской области в нашем лагпункте Севураллага ‘китайцы’ жили отдельно, никем нас не разбавляли. Уголовников не подмешивали и советских политических не давали. Конвою строго-настрого общаться с нами запрещено. Кто-то глубокомысленно решил: растлим нравственность стражи. Политработники накачали вертухаев про белогвардейских извергов. А тех любопытство разбирает, что за странные зеки? Совершенно не похожи на других. Один парнишка-конвоир насмелился, спрашивает украдкой: ‘Кто вы такие? Что за люди? Все так хорошо говорите по-русски:’

Ему жутко интересно и боязно. Спросил и трусливо убежал. Но самому не терпится. Через несколько дней опять набрался храбрости: Сидел с нами Соловьев. Седой-седой мужчина. Миллионер. У него ликероводочный завод был в Мукдене.

Пути Господни неисповедимы. Через десять лет я женился в Омске на его крестнице, моей Татьяне-Тате, тоже из Китая. При знакомстве стал рассказывать про лагерь и упомянул Соловьёва. ‘Так это же мой крёстный!’ — всплеснула руками. Соловьёва молоденький конвоир выбрал выяснить происхождение чудных зеков. ‘Мы удивлены, — зашептал ему, выбрав подходящий момент, — никто из вас не матерится, не ругается, даже семьи наши говорят: каких-то святых привезли. Что вы за люди такие?’

Без слёз не могу это вспоминать. Обычно заключённые люто ненавидели конвой. Матерят, ругают, а тут никакой злобы, ненависти, агрессии. Не принято было на КВЖД материться. Кому-то сейчас странным покажется… Не матерились мальчишки в своих играх на улицах, не матерились в школах, гимназиях, училищах, институтах. Многие впервые маты услышали с приходом Красной Армии. Конвой ломал голову, как так — говорят по-русски, а другие. Откуда свалились? Они между собой матерились безудержно, вышки перекликаются друг с другом, и мат на мате: И вдруг странная речь:

Конвоиры в большинстве своём малограмотные, недоразвитые, мы их звали бурундуками. Смеялись между собой над ними, и жалко было.

Соловьёв объясняет любознательному охраннику: ‘Мы из Китая, всю жизнь там прожили, никуда не вмешивались’. ‘Значит, вы в революцию туда уехали?’ ‘Большинство нет, лишь кому приспичило. А мы КВЖД строили’. ‘А что такое КВЖД?’ ‘Русские построили в Китае железную дорогу’. ‘А на черта нам в Китае дорога?’ Такой уровень.

Соловьёв один из тех, кого забрали из ‘Ямато-отеля’. СМЕРШ провёл дьявольскую операцию. В шикарном ресторане ‘Ямато-отеля’, что рядом с вокзалом, генералитет Красной Армии 25 августа 1945-го устроил банкет в честь победы над Японией. Был пригашён весь цвет Харбина, лучшие артисты. Подъезжали на такси, автомобилях, парадно одетые, и вскоре все стали арестантами. Отведали пирога с советской начинкой. Звучали здравицы победителям, поднимались бокалы за русских в Харбине. Лилось вино, звучала музыка. Харбинцы были счастливы от радушия генералов их далёкой родины. На ура прошёл вечер, перешедший в отрезвляющую ночь. Вскоре, как встали из-за столов, появились автоматчики: А потом подвалы бывшего японского консульства тут же поблизости — на Вокзальном проспекте: И вот уже срезают пуговицы с одежды…

Я, когда увидел в лагере на Урале, на лесоповале, Виктора Турчанинова-Лаврова, глазам не поверил. Он в Харбине звездой блистал. Премьер харбинской оперетты. Тенор. Его отец — Дмитрий Лавров — протоиерей, служил в Успенской церкви на новом кладбище. Виктор пел в театре ‘Модерн’ и в Железнодорожном собрании. Пел под псевдонимом Турчанинов, взял девичью фамилию матери. В оперетте Валентинова ‘Жрица огня’ пел принца Бангура, в ‘Весёлой вдове’ — графа Данилу. Почитателей, поклонниц — без счёта: Мужчина видный, голос редкий.

В Харбине рассказывали, как он в войну участвовал в специальном спектакле в помощь студентам. Само собой, играл в пьесе главную роль. Зал ‘Модерна’ битком, а в нём тысяча двести мест. И вдруг Турчанинов в конце первого акта выходит на авансцену, встаёт на колени. Студенческую фуражку тянет к публике и просит: ‘Кто может, бросьте в помощь малоимущим студентам’. И пошёл по залу. Не успевал фуражки полные денег менять на новые, их подавали студенты, что свитой сопровождали артиста. Деньги бросали и бросали. Как же, кумир стоял на коленях перед ними.

Блестящий артист. Тоже был зван на банкет в ‘Ямато-отель’. Явился во фраке. Звезда, любимец. Рассказывал: волновался, как же — выступать для победителей, для освободителей, для воинов России. Пел на подъёме, а его вместе со всеми: Виктор хохотал в камере от вида несуразно повисших без пуговиц фраков, шикарных костюмов: Зашёлся в смехе, не мог остановиться: У него жена в то время была в положении. Так ни разу в жизни и не увидел дочь:

А потом пришлось много лет петь в зековской самодеятельности. Сначала в Севураллаге. Создали самодеятельность по инициативе лагерного начальства. Глушь, тайга, лагерь и посёлок охранников. Больше никого на десятки километров. Поэтому зековский концерт для охранников — событие. Приходили с жёнами, с детьми, даже грудными. Хлопали во все ладоши, ногами от восторга топали. В красном уголке КВЧ, культурно-воспитательной части, где лекции нам читали, устраивали концерты.

Лавров один мог два отделения вести. Песни, романсы, арии. Он ведь и актёр. Начинал с драмы. Играл главные роли в пьесах Островского. Ему гастроли устраивали по лагерям, вдохновлял пением зеков на ударный труд, а вохровцев на бдительную охрану. В одной из таких поездок Лавров встретился с Маргаритой Артуровной. Это уже в период, когда сидел в Речлаге. Она стала женой Виктора. Первая жена уехала с дочерью в Австралию. Маргарита по сей день жива, а Виктор умер, кажется, в 1971-м. Совсем молодым. Года за два до этого пригласил меня с Татой на свой творческий вечер в музкомедию. Прекрасный получился концерт, Виктор спел несколько арий, но голос уже был не тот:

‘Ямато-отель’ открыли при японцах, первоначально здание строилось как Гарнизонное собрание, позже отдали Правлению общества КВЖД. Мама с папой поженились во времена Гарнизонного собрания, в нём мама на бале-маскараде получила приз за костюм ‘Свобода’. Отец любил вспоминать тот бал. Счастливо, с гордостью рассказывал, пока мама была с нами, с грустью вспоминал потом. Они только-только поженились. И вот бал. Мамина знакомая сделала ей костюм — ‘Свобода’. Окрылённая ‘Свобода’. Рукодельница из гусиных перьев, подбирая одно к одному и наклеивая на осно, смастерила два лебединых крыла. Белоснежное, прямого кроя платье, а сзади искусно приделанные крылья. Отец сокрушался — не сфотографировалась. Но я прекрасно представляю мамочку. Высокая, роскошные густые-густые волосы, серые большие глаза: Отец всегда с восхищением повторял, какой у мамы в молодости был восхитительный румянец… Матовой белизны кожа и разлив румянца: На голове у мамы корона с надписью на французском ‘Свобода’. Но не верь глазам. Не взмахнёт крыльями символ воли: они опутаны тончайшей золотой паутиной, и жук, красивый жук, сидит на крыле:

Мама за костюм получила третий приз. Папа и через много-много лет возмущался. Первое место дали костюму ‘Африканка’. В ту пору большая смелость оголиться светской женщине. И вдруг самая малость одежды — грудь прикрыта и набедренная повязка — кожа под негритянку с головы до пят раскрашена: ‘Как головёшка чёрная! Да ещё такая жердь!’ — ругался папа. Мама смеялась: ‘Да ладно ты! Женщина прекрасно сложена!’ По требованию группы разгорячённых вином мужчин ‘Африканке’ отдали первое место. Второе получил костюм ‘Бабочка’. ‘А эта с откляченной задницей, — всякий раз вспоминая тот бал, не мог примириться с распределением мест папа, — носилась, как наскипидаренная, порхающую из себя изображала. Все здравомыслящие признавали: ты была самая видная и лучшая! А когда запела:’

Мама, представляя костюм, на французском языке пела…

МОСТЫРКА

У меня голос хороший, да не для пения, только что на делянке охрану развлекать, поэтому целый год пилил лес. Подыхал уже, как и большинство из нас. Жрать постоянно хотелось. Мысли только вокруг этого крутились. Как-то летом иду по делянке, слева под мышкой топор. И под ногами кругом мышиный горох. Невелик, а всё что-то бросишь в себя. Я увлёкся сбором стручков. Иду, сорву, дальше иду, снова наклонюсь… И смотрю — в полутора метрах целый выводок лесного добра, сделал два шага, вот сейчас нарву, стал наклоняться: Он, гад, не предупреждая, из винтовки… Наплевать на жизнь человеческую, ему бы лычку заработать. Я так увлёкся подножным кормом, что вышел на просеку. Побег. Пуля ударила в лезвие топора, ближе к углу. Отхватила кусок и куда-то с воем ушла. Двумя микроскопическими осколками топора пробило куртку, рубашку, кольнуло живот. В сердце целил: Если бы не топор:

Мы вкалываем, нас всё время подгоняют: докажите работой, что вы настоящие люди, не противники советской власти. Старайтесь, и по вашим делам разберутся, освободят. Будете жить вольной жизнью со всем советским народом. Ух, мы поначалу вкалывали! Верили в обещания. Столько леса грузили! Узкоколейку протянули к нам: Дураков нашли: День и ночь работали, надеялись — освободят. Они, сволочи, безбожно врали!

Потом-то стали понимать: посулы шиты белыми нитками. Кормить не кормят, вкалывать заставляют. Я здоровый молодой парень, а довели до чёртиков. Палец себе изуродовал, специально. Давай, говорят, норму, а я не могу. Поработаю всего ничего и падаю: Как у нас говорили: зафитилил, то есть — обессилел вконец. Сижу и жду, когда рельса ударит: Работа тяжёлая: Пилили чем? Пилой-двуручкой. Как говорится: ты мне — я тебе. Начнём пилить, а смола течёт и течёт. Пила сразу становится белой. И очистить от смолы полотно невозможно, и тянуть нет никаких сил: Такое жирное дерево: Бросишь пилу, плюнешь и сидишь: Да ещё пилить надо, чтобы пень не выше ста миллиметров. Попробуй так: Это изначально никто не соблюдал:

Я потерял столько веса, что задницы не было, сморщенные мешочки. В бане смотрю — все страшные. Думаю — неужели и я такой. Зеркала нет посмотреться. Только что с улицы в окне барака себя увидишь. Страшные, костистые. По лесу ведут на делянку, чуть какой сучок под ногой сыграл, я падаю:

Начальник лагеря нас выстроил. ‘Нужно, — говорит, — давать норму! Это не моя прихоть! Это я для вас начальник, а у меня, знаете, сколько начальников. Да какие начальники!’ И пальцем показывает, какие над ним высокие начальники. Я ему говорю: ‘А что я могу? Какую норму? Посмотрите на меня: Кормите хотя бы’. А он говорит: ‘Сталин сидел на такой норме!’

Сталин на лесоповале не работал:

В один день на делянке такое отчаяние взяло. Свалили одну за другой две сосны, я подошёл сучья рубить и решил палец отхватить… Чёрт с ним с пальцем, хоть отдохну немного. Но ум от голода ворочается вяло, надо было на толстый сук руку положить, я на ветку тонкую. Размахнулся, и получилось — не серединой лезвия попал, а углом топора, по сей день шрам остался и палец ограниченно движется: Ветка спружинила: Да и сила удара: Какая она могла быть у меня, доходяги:

На соседних нарах через проход в бараке Григорий Ластопуло был, харбинец, грек, из тех, чьи предки обосновались в России в начале восемнадцатого века. Старше меня. Красивый мужчина. Гордо посаженная голова. И жена у него была красавица, дочь Евгения, сын Гена. Красивая семья. Тесен мир — моя жена училась с его сыном в Харбине. После освобождения Григория жена приехала к нему из Китая в Тюмень с детьми. Мы переписывались, встречались несколько раз в Омске. Гена в армии прыгал из вагона в вагон и попал под колёса. Приезжал к нам на протезах: При встречах с Ластопуло обязательно смеялись, как я ему по физиономии приложился в лагере. Над Ластопуло на верхних нарах спал Саша. Совсем юноша, двадцать лет, тоже с КВЖД, с Цицикара: Ластопуло положил на тумбочку кусок хлеба и отвернулся, Саша схватил и съел. Я был страшно потрясён такой подлостью. Считал Сашу интеллигентным парнем, жалел, чтоб духом не упал, старался поддержать: А он! Ему ещё жить да жить: Размахнулся и как садану со всей силы кулаком. До того возмутился. Хотел в физиономию врезать. Что ж ты, гад, до такой низости дошёл?! Мы этим живём. Ты же умертвляешь его! Размахнулся, но меня качнуло от слабости, и вместо Саши заехал Ластопуло по скуле. Тот как раз повернулся от нар в нашу сторону. А я ему. Он зло на меня смотрит — за что? Извини, говорю, пожалуйста, я ведь не в тебя рассчитывал.

Так и по руке топором. Ещё и борьба во мне. Жалко руку. Как потом жить калекой? Размахнулся: Как в резину попал, ветка самортизировала. Отшвырнул топор, кровь захлестала. Ребята увидели, закричали. ЧП на делянке, конвой сделал выстрел вверх. Бригадир подошёл ко мне, посмотрел на рану, помотал головой: ‘Я тебе, парень, не завидую’.

Начальник лагеря вечером взывает. ‘Что, — спрашивает, — мостырка у тебя?’

Я начал выкручиваться: ‘Знаете, гражданин начальник, психанул, хотел побольше кубометров сделать, а сил нет, я ведь, как инвалид, целил по ветке, да не твёрдо держал топор, ну и промазал’.

Он недоверчиво головой покачал и вдруг спрашивает, причём на вы: ‘А скажите, пожалуйста, вот вы в Китае жили, кем там работали?’

‘Диктор, — говорю, — радиовещания. В Хайларе. Оттуда забрали’.

Он как давай хохотать, хохочет, чуть не падает со стула. Здоровый такой, с пузом. Утроба трясётся. До слёз хохотал. Раскраснелся физиономией. Не может успокоиться, так моя профессия рассмешила.

‘Надо же, — глаза вытирает, — диктор радио’.

То есть: где радио и где эти лесозаготовки.

Мне корячился изолятор. Посадили бы на хлеб и воду, только каши на ночь черпачок. И дошёл бы совсем. Но он дело о мостырке не стал развивать. И не трогал больше. Ходил я на работу, и сколько сделаю, то и ладно, больше меня не трогал. Посочувствовал.

Сочувствие редко встречалось.

Каждый день, как выведут за ворота, кричат: ‘В пути следования шаг влево, шаг вправо считается побег, конвой применяет оружие! Пошёл’.

И попробуй шагнуть. Один на моих глазах кинулся за бычком, конвоир бросил — зеки такой роскоши себе не позволяли, до бумаги скуривали — конвоир в сторону от следования колонны хороший большой окурок швырнул, он лежит дымится: Специально спровоцировал. Зек метнулся, рассчитывал схватить и назад, а конвоир — выслужиться надо — из винтовки саданул. Побег. А куда бежать? Дебри, тайга. И порядки: если в радиусе даже ста километров от лагеря появился чужой, местные должны сообщать. Но были отчаянные — бегали. А через сутки выходишь на работу, вдоль забора трупы этих беглецов в качестве красноречивого наглядного пособия.

Кстати, Соловьёв, крёстный моей жены, пытался бежать. На лесоповале. Ему уже хорошо за сорок было. Решился. На что надеялся? Втроём они сговорились, подсобрали еды и попытались уйти в тайгу. Их быстро поймали, но не застрелили, добавили срок:

ПАЛЬТО

Отец, когда нас грузили в эшелон, отправляя в Читу, умудрился сунуть мне пальто зимнее. Разузнал об отправке и пришёл. Пальто роскошное, шкурками колонка подбитое. Лацканы меховые. Тогда мода была. Верх — добротный драп, а подбито хорьком или колонком. Причём шкурки с хвостиками, а хвостики не пришиваются — висят. Красиво. Каракулевый воротник.

В пересылке покушались на пальто. Пацаны, маленькие воры, пытались украсть. Тащат из-под меня ночью. Две ночи промаялся. Потом догадался надеть на себя и спал в пальто. Как-то подходит ко мне хлеборез. Бытовой короткосрочный заключённый. Пожилой мужчина. Спрашивает: ‘Чем от тебя так вкусно пахнет? Из тайги так не пахнут’. Пальто пахло домом, свободой, Китаем. Ночью зароешься носом в воротник, и слёзы наворачиваются. Духи в нашей семье были любимые. Не помню название. Может, ‘Коти-коти’? До того стойкие, три года носил пальто, я его в 42-м купил в Харбине в Чурине, изредка духами обновишь запах. Месяцев восемь прошло, как последний раз попадали на пальто, а запах держится.

‘Это, — говорю, — духи’. ‘Одеколон?’ — уточняет. ‘Нет, одеколоном я пользовался после бриться. А это духи’.

Был у нас пульверизатор с грушей, побрызгаешься после бритья.

‘Так это бабам духи!’ — хлеборез, мне показалось, разочарованно сказал.

Моё сердце ёкнуло — не возьмёт пальто из-за запаха. Понятно, ради чего разговор затеял. И знаю, что хлеборез может предложить за мой товар.

‘Нет, — разъясняю ему, — мужские духи тоже бывают’.

Хлеборез посмотрел пальто изнутри, снаружи и предложил обмен. За пальто каждый день в течение месяца будет давать по полбулки.

И предупредил: ‘Сразу не ешь, помаленьку, растягивай на несколько раз, терпи, а то плохо будет’.

‘Ладно’, — говорю. В жизни так не радовался, как тогда — хлеба поем.

Ему по весу хлеб выдают на количество людей. Он отрежет от булки кусок, раз на весы. Смотрит: если не дотягивает пайка, кусочек маленький на глаз прикладывает, а то и второй добавит. На подхвате у хлебореза старый немощный человек, он уже у смерти, работать не может. Чурбачки пилит, из них ножом наколет колышков. И вот сидит перед горкой деревянных со спичку толщиной колышков и пришпиливает ими довески к куску, чтобы не растерялись, дошли до зека. Бывает, получаешь хлеб, у тебя приколоты три-четыре кусочка:

Утром рельса стукнула, подъём. Выбранный человек хлеб приносит в барак:

Акт нашей сделки, конечно, незаконный. Хлеборез побаивался. Могут расценить как грабёж. Указал на избёнку, снаружи на стене гвоздик торчал: ‘Повесь туда, чтобы никто не видел, потом иди и не оглядывайся’.

Не обманул. Ровно месяц по полбулки хлеба давал. Тайком само собой. Вокруг все голодные. Как стемнеет, сунет, я к уборной иду и втихаря ем. Половинку съем, а половинку оставлю. Следовал указаниям хлебореза — не проглатывал сразу. Приду в барак, сосед шепчет: ‘Что это от тебя хлебом пахнет? Ты вроде сегодня хлеб не возил:’ Я навру: дескать, помогал. Но он не очень верил.

КУХВАЙКИ

Пальто я вовремя обменял. Как привезли в ИТЛ (мы называли: истребительно-трудовой лагерь), охрана заставила всё снять, одежда охране самой нужна. На голое тело рваные штаны, на голое тело кухвайка, они так называли. В таком наряде на лесоповал. Если дождь, ливень, куда спрячешься? Под дерево встанешь. Огромное пушистое, а минут через двадцать как с него польётся! Да таким водопадом хлынет, что лучше бы сразу на дожде стоять. И вот мокрые, вата влагой напиталась, идти тяжело, тело преет.

Дневальный на работу не ходит, какой-нибудь больной и старый, как вернёмся в барак, кричит: одежду собирай. Спали на голых нарах. У каждого кирпич в головах. Голицы выдавали, но мы их хранили. Две эти рукавички кладёшь на кирпичик, ложишься на бок осторожно — усталые, голодные — и как лёг, так и встал. Рельса утром застучала — вскакиваешь. На какой бок лёг, на том и проснулся. Штаны под себя, расстилаешь гладенько, кухвайкой укрываешься. Так больше года. С деляны приведут, если под дождь попали, дневальный кричит: ‘Одежду в кучу!’ У каждого из нас дощечка длинненькая, номер написан. Е-664 у меня был. Привязываем к штанам и к кухвайке свои номера. Всё мокрое, тяжёлое. Дневальный таскает и таскает, а то и двое их. Сушилка — низенький барак, метр двадцать высота, вдоль стен трубы идут. Раскалённые трубы. Дневальный принесёт после просушки, побросает, мы по номерам ищем одежду, она, как перо, лёгкая и как короб, надо размять, прежде чем надевать. Вот так жили. Сдали на просушку, укрыться нечем, голый лежишь; хорошо, если дневальный разворотливый — тепло в бараке. Ну, и ребята, кто поживее, помогут дров натаскать.

Случался раза два выходной, не записанный в циркулярах коммунизма. В сушилке трубы так раскалились, что одежда вспыхнула. Остался лагерь в голом виде. Без штанов на лесоповал не гоняли. Вот это праздник! Отдохнули, вздремнули. Чёрт с ним, что кровать — голые доски, нечего подстелить под себя, зато работать не надо. Один раз до вечера провалялись, в другой — перед обедом привезли одежду. После обеда погнали в тайгу норму давать. Почти год вот так на голое тело надевали кухвайки, потом вдруг выдают рубашки. Окровавленные, простреленные, измятые: Как в тюках лежали:

Нам скомандовали: постирать: И надо подремонтировать, а я тогда плохо с иголкой обращался. Эдик помогал. На лесоповале мы с ним как братья держались. Эдик — поляк из Харбина, фамилия забавная — Заяц. Отец у него портной и Эдика кое-чему обучил. С Эдиком мы рядом спали. Хлеб на табак обменивали, поровну делили. И есть хочется, и без табака тяжело. Случалось, дней десять не куришь, кажется — всё отдашь за табак: Как тут не прыгнешь за окурком охранника, что пулю тебе приготовил! Страшно хотелось. Но ничего не поделаешь: Кстати, этот лагерный опыт потом пригодился. Тата моя на второй день после свадьбы говорит: ‘Ничего себе табачищем от тебя прёт!’ Рубанула. Думаю, надо что-то делать. В лагере терпел, не подох, буду и здесь. На работе, в первом пассажирском автохозяйстве, товарищи дразнятся — после обеда сидим, они закурят, и кто-нибудь обязательно дунет на меня дымом: Не хочешь, а вдохнёшь, и так потянет закурить: Год прошёл, а всё тянуло:

Не был придурком в лагерях. Может, будь медиком или инженером, не пришлось бы на общих работах доходить: На Урале пересылка. Из Читы нас привезли, а сказка вокруг: Столько чистейшего снега: Огромные ели, могучие сосны: И снег, снег, снег: Всё утопает в белом: Снег на ветвях, снег под деревьями, снег на крышах: Мириады снежинок сверкают на солнце: Через неделю, как привезли, впритык к нашему лагерю оперативно небольшую зону пристроили. С нашей не сообщалась. Раньше в этих домах военные жили, что нас охраняли, их переселили куда-то, дома колючкой окружили: В этой зоне сидели врачи: профессора, академики, много евреев: Их при мне привезли, как на подбор рослые, маститые: Поговаривали, те самые кремлёвские врачи, что будто бы затеяли думку Сталина умертвить. Слух был: их расстреляли, а на самом деле в лагерь всех. Когда-то лечили Сталина, Молотова, Кагановича: Но и в лагере не для лесоповала использовали. Поблизости была посадочная площадка, аэродромчик. Время от времени самолётик типа кукурузника прилетал, то ли больных из ЦК привозил — то ли врачей в Москву для консилиума забирал, чтобы потом обратно привезти:

ВНУТРЕННЯЯ ТЮРЬМА

Через год после лесоповала нас стали выдёргивать по двадцать человек в Свердловск на следствие. Мы ведь всё ещё оставались подследственными. Приговора не было. Получается, СМЕРШ вёл в Маньчжурии предварительное, тут уже окончательное. Надеялись — после этого будет суд, всё выяснится. Со свердловского вокзала в воронке подвозят к зданию. Красивое двухэтажное здание. Огромные окна. Думаю, что за дом? Это же не тюрьма. Куда нас привезли? Оказалось — не верь глазам своим, тюрьма, внутренняя тюрьма НКВД. Вдоль этих окон коридор сквозной и камеры, камеры…

Впервые тут столкнулся с таким явлением. Воронок подходит, дверки задние открывают, в тюрьме двери открывают, у машины с двух сторон охранники. На подхвате. Да не просто стоят наготове. Каждый норовит в спину ударить прикладом. Какое-то садистское наслаждение. Совершенно не знают нас. Ничем не насолили: Ты из машины, а он, гад, старается садануть прикладом, да посильнее. После такой поездки, бывало, человека по три в больницу попадали. И вылечить не могут.

Привозят во внутреннюю тюрьму, говорить разрешается исключительно шепотом. Чекист командует: ‘Следуйте за мной’. У него наган, никаких винтовок, как в лагере. Открывает дверь в камеру, одиночка. Тумбочка, табуретка: Привинчены. Исключено шарахнуть чекиста по голове. Шёпотом: ‘Разувайтесь’. Обувь забирают, сиди босиком. Пол тёплый, покрашен, полированно блестит. Чистота. Кровать откидная. И не голые нары — матрас. Да не ватой или соломой набит — пух, перо. А я разучился спать на матрасе: Неудобно, сползает всё время. Утром подъём командуют шёпотом. Открывают дверь и тихо-тихо: ‘Пора вставать’. Ничего не должны по соседству слышать. Всё тишком, по-чекистски. Кровать к стенке на крючок. Сижу, руку положил на тумбочку, он в окошечко увидел, открывает дверь, шепчет: ‘Руку с тумбочки уберите!’ Руки должны быть на коленях. Сидишь так в напряжении и думаешь: скорей бы ночь, отстегнуть перину да лечь. Дня четыре мариновали. Потом стали вызывать постоянно. Полковник сначала вёл допрос, потом капитан. Был полный допрос в Хайларе, теперь здесь. Но процентов на пятьдесят в сравнении с хайларским меньше. Каждый день шёпотом на допрос приглашают, захожу, здороваюсь с полковником, он отвечает на приветствие.

Дело моё приподнял над столом:

— Скажите, а иначе не могло быть?

— Это с моих слов записано, — отвечаю, — это я лично говорил.

Записи хайларские заметные. Географические карты смершевцы разрезали, может быть, трофейные японские, с одной стороны писали. Бумага толстая.

Полковник в записи смотрит, допрос ведёт, пометки делает.

Задаёт вопрос:

‘Вы были настроены против советской власти в Маньчжурии. Мы вас выпустим, а вы начнёте свою агитацию в Советском Союзе’.

Говорю: ‘Позвольте, вы меня выпустите, пожалуйста, и посмотрите, последите за мной. Никогда я не был против советской власти. Как это я против своей родины? Раз народ выбрал эту власть, я тоже из народа. У меня мама в Советский Союз уехала, выйду из лагеря, найду её, папу приглашу из Китая, вместе будем жить’.

А сам думал, может, и он в лагере, и Женька.

Я ничего не знал о них, о маме:

В 1957-м в Омске я пошел в серый дом, в КГБ. Один из наших земляков съездил к родственникам в Китай, погостил. Я прекрасно понимал, что я — особая статья, политический, но будь что будет. За мной уже не следили: А первые три месяца раз в неделю ходил отмечаться у офицера КГБ. Ещё он жив, однажды столкнулись: И слежка была: Как-то выхожу утром, автослесарем в первом пассажирском автохозяйстве работал, жили на Совхозной,перехожу через улицу и обратил внимание — по диагонали ‘бобик’ стоит. На следующий утро выхожу, опять ‘бобик’, номер вчерашний: Так несколько дней. Я не выдержал, что уж совсем за дурака держать, подошёл: ‘Вы хотя бы номера меняйте’: Стали менять: С месяц слежка продолжалась: Зато, может, потом эта слежка мне на руку сыграла.

Трое нас одновременно обратилось в серый дом за разрешением поехать в гости в Китай. Один, как и я, отсидел по 58-й, ему отказали, мне разрешили. Может быть, в результате той самой проверки записали меня в благонадёжные: Как я обрадовался. С женой и дочерью разрешили. Дочь Наденька малютка совсем, девять месяцев.

Отец за двенадцать лет очень изменился. В моём представлении красивый, статный мужчина. В 1957-м ему и шестидесяти не исполнилось, а выглядел стариком. Седой: Нас встречал на вокзале, наверное, весь русский Хайлар. Да и китайцы. У дедушки моей супруги Иннокентия Ивановича управляющим был Ли Ян, китаец, он прознал, что Тата приезжает, километров сто пятьдесят проехал, чтобы повидаться:

Мы вышли из вагона: Папа стоит бледный. Как струна стройный, но седой-седой: У него были густые чёрные волосы. У меня густые, у него ещё больше, как литые: Поседел: Усох: Морщины: И бледный-бледный: Тата у меня дочь взяла: Мы с папой замерли друг против друга, два-три шага нас разделяют: Женька чуть сзади сбоку, дальше родственники, друзья, знакомые: Мы с папой будто не верим в происходящее, смотрим неотрывно он на меня, я на него: Тата рассказывала: долго-долго смотрели: Наконец бросились в объятья: ‘Юра, Юрочка, сын! Какое счастье!’ Тата Наденьку держит. Папа шагнул к ним и растерялся: Хочет взять внучку и не знает: можно ли? Наденька хорошенькая была, кудрявенькая, волосы русые: Папа наклонился, ручку Наденьке поцеловал: Одну, вторую: И вдруг начинает заваливаться на сторону: Сознание потерял: Мы с Женькой подхватили и в машину:

‘Ты думаешь, легко сына потерять? — говорил. — Девять лет не знал, что и думать — живой, нет. Молился, конечно. Постоянно молился: Только маму нашу долго не мог ‘за упокой’ поминать, хотелось верить: жива она, жива, уехала в Советский Союз’.

У него был медальон, открываешь — в нём три маленькие фотографии, мамы, Женьки и моя.

Закатил нам встречу, друзей собрал. Все запасы вина из подвала выставил:

‘Как получил твою весточку из лагеря, одним жил — надеждой на нашу встречу:’

Три месяца мы побыли в Хайларе, в Харбин съездили: Была возможность продлить визу, консул давал полтора месяца. Папа просил: ‘Поживите, Юра, когда ещё увидимся’.

Но мне надоело.

Отец спрашивает: ‘Как, Юра, живёшь в России, можно ли нам туда ехать?’

Они уже подали документы в Австралию, ждали разрешения.

‘Если, Юра, посоветуешь, сделаю изменение, начну оформляться на выезд в Россию, буду работать там’.

Объяснил ему, что в Советском Союзе частной собственности нет, завести своё дело нельзя будет, только служащим работать.

Папа говорит: ‘Ты не рекомендуешь?’

Я оказался между двух огней. Если папа отказывается от Австралии, семье брата придётся переоформлять все документы. Весь этот долгий путь проходить сначала. Тогда как они вещи вовсю пакуют. Два сундука на заказ сделали им китайцы. Добротные сундуки.

‘Папа, я тебя с удовольствием возьму в Омск. Но я стану врагом жене брата и Женьке. Двое детей у него, малышей’.

Племяннику было пять лет, а племяннице всего два годика. Сейчас у них в Австралиисамих по пятеро детей и у того, и у другой.

Брат присутствовал при разговоре, промолчал, ничего не сказал.

‘Я буду счастливым человеком, — говорю, — мой дорогой папочка рядом со мной. Но будет ли тебе хорошо? В Советском Союзе условия совсем другие, как здесь, как ты воспитывался, как жил всю жизнь. В Австралии свобода. Что хочешь, то и делай, а не хочешь — ничего не делай. Никого не касается’.

Полковнику в Свердловске, во внутренней тюрьме НКВД, я с умыслом сказал: ‘Если, конечно, мои отец и мать живы’. Надеялся, вдруг что-то скажет о них, вдруг ему известно.

Полковник никак не отреагировал. Допросил, в камеру отправил. Там опять я обувь снял, босиком сижу. Натоплено, хорошо. Не лагерь.

Надеялся, очень надеялся: разберутся и освободят. Наконец полковник вызвал и объявил: ‘Следствие закончено, вы опять поедете в лагерь’.

Хоть не утаил, как обычно, а то всё молча, везут, и не знаешь — куда, зачем?

Опять садят в воронок, я уже опытный, только бы, думаю, охранники у выхода не ударили в спину прикладом. Вовремя увернулся, вскользь задел плечо. Ух, как разозлился. Молодой, ретивый. ‘Ну, в следующий раз, зековский раздолбанец, получишь!’

Повезли нас сначала в небольшой городок Нижнюю Туру, в восемнадцатом веке при Екатерине это был военный завод, потом под тюрьму здание приспособили. Стены крепостные. Можно атомную войну пережидать. Решётка на окне старинная, из четырёхгранных кованых прутьев. Сначала нас по одиночкам держали. Каморка, два шага туда, два шага сюда. Стены чудовищной толщины, потолок нависает, давит на тебя. Холодина: Несколько дней подержали и в общую камеру перевели, семьдесят человек нас, ‘китайцев’, собрали вместе. И как раз Пасха. Кто-то пасхалию помнил, объявил. Мы запели тропарь. Один начал, все подхватили: ‘Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав:’ Камера огромная. Потолки сводчатые. Как в депо железнодорожном: И акустика — загудело всё: ‘Христос воскресе:’ С каждым разом мощнее и мощнее: Я басом, а был такой Лямин, с дочкой его долго мы потом переписывались, сам рано умер, у него красивый тенор, в церковном хоре в Свято-Никольской церкви в Хайларе пел: Раннее утро, а мы поём: ‘:смертию смерть поправ:’ Минут двадцать гремел хор на всю тюрьму: Вдруг залязгало железо: Там столько замков, засовов, крюков: Распахивается дверь. Человек двадцать наизготовку, в полной решимости изметелить нас вваливаются. И за ними ещё теснятся охранники. Задние передних толкают, а эти опасаются на рожон лезть: У охранников тревога. А мы поём. Они молчат. Потом начали спрашивать: ‘А что вы поёте? Зачем? Что такое? Почему поёте?’ Они даже не знали, что Пасха, что поём тропарь Пасхи. Бурундуки: Все конвои в тюрьмах, лагерях были начинены безграмотными:

В этой тюрьме объявили мне, что осуждён по статье 58-2, буржуазный националист и сепаратист. И только в год освобождения сказали, что у меня 58-4, то есть я — агент мировой буржуазии.

ПОХОРОНЫ

Из этой тюрьмы отправили в Речлаг, особый лагерь ? 6, уголёк добывать. Километров двадцать от Воркуты, 14-я шахта. Были ещё поблизости 12-я и 16-я. А всего в Речлаге было больше десяти шахт. Главный инженер на нашей шахте Пластинина, красивая женщина. Утром нас гонят, ещё рано-рано, она уже идёт на работу, а ноги колесом, будто в кавалерии выросла. Но лицо красивое: Наверное, умерла уже:

Зимой на шахту из лагеря ведут, с километр идти, дорогу занесёт за ночь. Инвалидов перед нами прогонят, те дорогу немножко расчистят: Потом мы… Троса стальные натянуты, чтоб не сбиться в темноте в пургу. Касаемся локтем и идём. Конвой спереди и сзади: Пурга, буря как разыграется. Ветер, снег, морозяка градусов 50! Всё равно гонят. Приходим на шахту, там проверяют — у кого носы, щёки обморожены? И давай снегом оттирать.

Защищаясь от ветра с морозом, уши у шапки завяжешь, на лицо тряпочку, под шапку концы заправишь, одни глаза открыты. Брови, пока идёшь, обледенеют, коркой покроются. На шахте говорю: ‘Облысеют брови!’ ‘Не бойся!’ — смеются.

И уже не знаешь, что лучше — вот так вот мучиться или в яму угодить, что у дороги слева, как на шахту идти, выкопана. Огромная яма. Всю зиму в неё каждый день по несколько человек кидают. И летом пополняется.

Похороны надо было видеть. Обычно знаешь, из какого барака выносить будут. Бывает, пойдёшь посмотреть. Арба-тележка одноосная. Один человек впереди впрягается, другой сзади толкает. Везут покойника к вахте. Тот абсолютно голый,циновкой закрыт. Японский мешок из-под сахара распороли, сахар мелкий, как мука-пудра. Покрывало в последний путь. К вахте привезли, оттуда надзиратель выходит. С увесистым молотком в руке. Откинул циновку, посмотрел на труп и молотком в лоб как даст-даст! Не заплачет ли покойник, не закричит ли дурниной? Нет, молчит как рыба — порядок, можно в яму… Ударная контрольная проверка на случай: вдруг задумал зек хитроумный побег, как в ‘Графе Монтекристо’ у Дюма.

Начальство требовало: ‘Давайте норму!’ ‘Кормите, — говорили мы, — будем выполнять’. ‘Ага, вы убежите’.

Куда? В яму, предварительно получив последний привет молотком по лбу.

Забор в лагере метра четыре с половиной или пять, не меньше. Сосну валят, вершинку отпиливают, ошкуривают, такие болванки-кругляки друг к другу ставят, а сверху три ряда колючей проволоки. Что мы, волшебники, перелезть через такую преграду? Перед забором предзонник — мёртвая зона четыре метра. Перепахана, перекопана, и всё время ухаживают за ней, кто в лагере сидит, за зону на работу не ходит, они граблями разравнивают, комочки разбивают. Помню двух мостостроителей из Ташкента. Пожилые, оба седые-седые. По десятке сначала дали, мерка такая в 30-е годы была, отсидели, думали: всё — домой. Им объявляют: сидеть до особого распоряжения. Тогда-то, рассказывали, окончательно и побелели. Что интересно, не разъединяли их. Вместе из лагеря в лагерь кочевали. Боже, сколько замечательных людей перед глазами прошло. Как скажут, за что посадили: Эти же мостостроители: Праздновали сдачу нового моста, открывали шампанское, струя как даст: И в портрет Ленина: Всех, кто был за столом, арестовали:

Мостостроители — фитили оба. Только и могли работать — предзонник граблями разравнивать: А у охранников на вышках ‘шмайсеры’, как швейные машинки строчат:

Но воры перескакивали через забор. Раз случай. Привезли бытовых, до этого была одна 58-я, потом решили разбавлять бытовиками — блатными. Они издевались над нами, обворовывали, унижали. И всё с согласия начальства. Это ворьё, убийцы, нелюди считались социально-близкими советскому строю, а мы — враги. Пришёл этап с блатными, они не работают, ему западло лопату в руку брать, а начальство попустительствует. Вор в законе приходит с этапом, заявляет начальнику лагеря: ‘Начальничек, я — Ленинградский Интеллигент, вор в законе, чтобы жратва была, мой Петюнчик придёт со своей кастрюлькой: А если что, знай: твой забор ерунда, тебя и дома достану’. Вывески у них были: Ленинградский Интеллигент или какой-нибудь Московский Бродяга:

Раз начальник не послушался. Не наш, в другом лагере. Воры в законе также сказали, чтобы Петюнчикам выдавали черпачок побольше да погуще. У каждого вора в законе в прислужниках малолетки-заключенные. Начальник наплевал на их условия. ‘У меня, — говорит, — свои законы’. Они: ‘Посмотрим на твои законы’.

Петюнчик или другой кто из ворья проскочил через забор и зарезал начальника лагеря.

В нашем бараке у вора в законе хлеб кто-то украл. Он глазами повёл, на одного осетина указал: ‘Ты сожрал!’ Тот начал клясться: ‘Не я!’ Бесполезно, приговор вынесен. К осетину подходят двое, на пол бросили, доску из вагонки двухметровую вынимают, под подбородок ставят и на горло торцом как надавили. Из носа, из ушей кровь: И никого не наказали за убийство. А осетин ли взял хлеб или кто… Зато наглядная акция возмездия в назидание другим проведена.

К ворам в законе всё время приезжали какие-то деятели, хорошо одетые, представительные, им давали свидание. Поговаривали — те же воры. Поддерживали друг друга. Это были идолы лагерные. Я с одним работал. Я был банщиком, а он, конечно, ничего не делал. Только поговорить. Уважительно ко мне относился. Чуть не каждый день называл свой адрес, на улице Подлужной в Казани жил. ‘Жору Казанского там каждая собака знает!’ Дескать, освободишься, ко мне обязательно приезжай, я тебя озолочу. Девок, обещает, будет всяких — татарок, русских: Ох, любил рассказывать, как он милиционеров с носом оставлял. ‘Я в переднюю дверь трамвая на ходу заскочил, чекист — в заднюю. Трамвай под уклон несётся, скорость бешеная, чекист ко мне сквозь народ продирается, рад, гад, что сейчас сграбастает! Лыбится, как же — поймал меня!Хрен тебе! Я как спрыгну, аж подошвы у сапог отлетели: А чекист зассал: Я ходыля по дворам:’

Был случай в нашем лагере: воры в законе в карты играли. Делали из газет. Мокрый хлеб через тряпку продавливают. Хлеб серый, а на выходе после тряпки белая масса. Ей карты клеили из газетных полосок. Случалось — как сейчас говорят, ‘чтоб адреналин пёр’ — жизнь охранников на кон ставили. Один проиграл начальника лагеря. Тот жил в посёлке, самый красивый дом. В снегопад вор перелез через этот чудовищный забор, проник в дом начальника лагеря и его же ножом убил. Пришёл на вахту и сказал: я зарезал начальника. Увезли. Охрану сменили. Месяц прошёл, снова сменили.

Но ни один политический у нас не убежал. Ни один. И ни одного с 58-й статьёй не освобождали. Никого. Я первым оказался. Но об этом позже.

Если вернуться к похоронам, охранник приложится к покойнику, благословит на предание земле, молоток в карман сунет. Большой такой карман. И достаёт из другого фанерку, грубо вырубленную топором, может быть и три угла, и шесть, и восемь. Для кого стараться? Поплюёт на химический карандаш, номер покойника напишет на фанерке и к большому пальцу ноги привязывает.

Спрашивается, кому этот номер нужен? Кому? Господу Богу? Ведь в общую могилу свалят. Однако формально получается: не безымянным похоронили.

Охранник свою функцию исполнил, открывают первые лагерные ворота, извозчики арбу с покойником вывозят, ставят перед наружными воротами, возвращаются в лагерь. Внутренние ворота закрываются. Открываются наружные, другой надзиратель смотрит, кого привезли, но в лоб молотком больше не проверяет на побег. Затем расконвоированные краткосрочные зеки арбу-тележку тащат к яме, и сваливают покойника. Так сказать — предали земле. Ещё один успокоился. Летом яму с трупами землёй забрасывают. А на зиму новую заготавливают:

Если летом зек умирает, его сразу закапывают. На другой день нас ведут на шахту, на свежей могильной земле травка зелёненьким пушком вылезла, на могилах хорошо росла, и, смотришь, плотный стебелёк с утолщением наверху выстрелил. Стрелкой возвышается над зеленью. Обратно идёшь — цветок уже распустился. Природа торопится отыграть свою песню за короткое северное лето. А зимой снег, всё снегом завалено и куропаток полно белых. Абсолютно белые, по глазам только видишь, ходят по снегу, шевелятся.

В нашем особом лагере немцев много было, латышей, эстонцев, литовцев. А жизнь такая, что всю дорогу строем. Утром строем в столовую, строем на шахту, строем с шахты, снова строем в столовую. Из столовой — в барак. Наконец-то вечером наступило нестроевое время. Личное. Но строго приказано — в чужой барак ни ногой. Нечего по территории лагеря шариться. Самый дальний разрешённый зеку маршрут — в туалет. На ближайшие четыре барака огромный дощатый туалет и дыры как обширная прорубь… Пакость делали, чтобы человек туда упал. Огромные дыры, вот и целишься. Если есть чем. За неделю один раз накопится: Потом и на туалет ограничения ввели. За год до моего освобождения установили порядок: конвой в восемь вечера барак закрывает снаружи,перед этим дневальные заносили деревянную парашу, и как хотите до утра. Всего-ничего времени оставалось вечером, как из столовой привели, до восьми часов можешь на улицу показаться, в туалет сбегать, покурить, если повезло разжиться куревом, потом закрывают барак:

Утром подъём, хлеб раздали: В столовой у каждого барака своё время. Смена на шахту полторы или две тысячи зеков. Надо накормить. Пока до столовой дошёл, хлеб уже съел. А там глиняные горшки, туда бац черпачок, пол-литра мути какой-то. Попадают шкварочки, крупинки гречки, перловки; овсяную не давали ни разу. Выпил и полдня работаешь. В обед черпак побольше — семьсот граммов. Хлеба нет, разве утерпишь, разве сохранишь, а значит, жди до вечера, когда будет ещё один кусочек: Голодные, не спится, снится хлеб, ешь его от пуза во сне… Худые, тощие, ляжек нет, кости да кожа.

Сытно накормить могли в чрезвычайных ситуациях. Это ещё до забастовки было. Расскажу потом о ней. Пришли утром в столовую, а кухня не кормит. К нам в лагерь уже подмешивали блатных. В тот раз накануне днём пришёл этап. В нём авторитетов, воров в законе, семь человек, и прихлебателей полно. Воры в законе потребовали: ‘Начальничек, ты нас корми, что сами хаваете! Петюнчики придут, им черпачок для нас побольше, да повкуснее!’ Утром мы приходим в столовую, а там ночью или под утро резня прошла. Шестнадцать человек, семь поваров, плюс кто при кухне, их же ножами полосовали. Всё залито кровью. Десять блатных пришли на кухню, повара, наверное, и не сопротивлялись. Чем повара не потрафили им? Или начальник лагеря не отдал команды кормить воров? Не знаю:

Начальник утром к нам прибегает: ‘Успокойтесь, голодными не останетесь! Я отдал приказ, привезут военный паёк’. ‘Жрать хотим! — возмущаемся мы из разных углов. — Голодными на работу не выйдем!’ ‘Скоро привезут, потерпите! Обязательно завтрак будет!’

Не обманул. Пришло несколько грузовиков с сухим пайком. А там бочковая селёдка! Жирная тихоокеанская селёдка: Какой показалась необыкновенной! Царский деликатес. Едим, возбуждённые: Аромат, вкус, мясо: Забыли, что оно такое — настоящая еда. На завтрак каждому по селёдке дали, хлеба! Ещё мясную тушёнку привезли. Американскую, что по ленд-лизу. На Крайнем Севере хранилась. Достали из неприкосновенного запаса для зеков.

ЗАБАСТОВКА

Летом 1953-го, в июле, в нашей зоне среди зеков образовался забастовочный комитет и постановил: мы не работаем, мы бастуем, мы хотим свободы, сколько можно невинных людей держать в неволе, требуем пересмотра дел. Никто не должен работать, только кто на водосборных насосах, водоотливе, вентиляции в шахте, их выводить, чтобы аварии не произошло, остальные из зоны не выходят.

Начальство лагерное молчит. Что-то повякали, поняли: бесполезно, будут стоять на своём. Потом читал: в то время по многим лагерям ГУЛАГа прокатились бунты. Мы в своей массе мало знали об этом, начальству, конечно, приходили секретки о волнениях зеков. Но было видно, что 12-я шахта и 16-я бастуют, колеса копров стоят.

День не работаем, два, неделю. Но еду подвозят. Воровства меньше стало, пайка полновеснее до нас доходила. Вдруг по лагерю пролетело: прибыла комиссия из Москвы, восемнадцать человек. Выстраивают нас перед вахтой. Бескрайняя толпа зеков. Всё запружено. До бараков, между бараков.

Один из москвичей выходит: ‘Я генерал Масленников. Я депутат Верховного Совета’.

Перед ним море озлобленных зеков, задним не слышно. Конвой стоит без оружия. Запретили заносить в зону. Боялись. Лавина могла смять, завладеть автоматами, винтовками.

Генерал выступает: ‘Организованы военно-ревизионные комиссии, они занимаются вашими делами уже несколько месяцев. Будем разбираться, будем выпускать! Мы уже разбираемся! Да, было безобразие! Были нарушения! Было много безобразий! Самоуправств! Невинные люди осуждены. Партия это признаёт! Мы будем исправлять прежние ошибки. Большинство из вас будет освобождено’.

Ярко говорил, убедительно, напористо. По рядам пошло шевеление. Забубнили все. Заволновалось море. Передние обсуждают слова генерала. Как же — скоро будут освобождать. И верится, и не верится. Но хочется верить. Страшно хочется. Задние ничего не расслышали, просят передать. Суфлёры появились, полетело по рядам про обещанное освобождение.

Движение в зековской толпе комиссию напугало. Москвичам показалось: эта огромная многоголовая, многотысячная масса, которая только что, замерев, внимала генералу, приходит в агрессивное движение после его слов. Если сорвётся, никакие пулемёты с вышек не справятся. Сомнёт, растопчет, уничтожит:

Генерал продолжает: ‘Просим не нарушать производственный ритм. Поверьте, мы стараемся работать! Стараемся как можно быстрее пересмотреть ваши дела, но не так-то просто. Вы знаете, сколько заключённых в нашей стране? Надо же разобраться! Может, есть такие люди, которых нельзя выпускать. Но большинство из вас мы выпустим! Мы приехали специально предупредить вас об этом! И просим вас давать родине уголь! Чтобы работали цеха, заводы! Выплавлялся металл! Родину нельзя ослаблять, нас окружают враги!’

‘Особенно враги народа!’ — кто-то из толпы прокричал.

На что генерал перешёл на скороговорку: ‘Я вам верю, товарищи, и вы мне верьте! Я генерал Масленников, депутат Верховного Совета, верьте мне! — ещё раз повторил. — Вот члены военно-ревизионных комиссий. Они тоже хотят быстро разобраться. Мы будем работать с максимальной отдачей! Потерпите, долго терпели, потерпите ещё! Спасибо за внимание, извините нас’.

И быстро подался назад, к охране. И как-то быстро все москвичи, все восемнадцать человек исчезли.

Гул прошёлся по зекам. Задние даванули на передних, и вся наша масса устремилась в сторону вахты. Я, думал, сейчас начнётся бунт, полезут крушить ворота. Нет, от вахты по сторонам растеклись, и по баракам. А на других шахтах, рассказывали, дошло до автоматов и пулемётов. Много позже читал, что на 29-й шахте Речлага шестьдесят шесть человек осталось лежать убитыми после расстрела толпы зеков. Там завели солдат и дали команду: ‘Огонь!’

На следующий день наш лагерь вышел на смену. Ждём, работаем, терпим по просьбе генерала Масленникова. У нас такая выносливая сердечная мышца, всё испытала, потерпит ещё, подождёт.

Потом само собой всё заглохло. Зачинщиков забастовки убрали из лагеря. Живём прежней жизнью, даём стране угля.

Я под землёй и навалоотбойщиком поработал. Шахта глубиной от ста сорока метров до двухсот. Спустишься зимой, тепло, духота даже. Штрек, рельсы, вагончики. Лавы косые: Выдают лопаты, это издевательство над здравым смыслом — на голодную житуху таких размеров лопату. Мы зубилами обрубали чуть не наполовину. Высота лавы метр двадцать, — только на коленках заползаешь. У всех коленки углём пропитались, как пятки стали. Ведь годами ежедневно ползали. Парни с маньчжурского Трёхречья здорово вкалывали. В основном казаки. Тоже верили, что их скоро освободят за ударный труд: Вкалывали навалоотбойщиками, как лошади. Никто не мог дать такую норму, как они: Сильные, конечно, ребята:

Вода в шахте постоянно, течёт по водосборникам в ямы-ёмкости, оттуда насосами вверх: Мощные насосы ‘Комсомольцы’ стояли:

Подрывники были из вольных. Взрывали, как смена зеков уходила. Пласт угля тонкий, но столько выкинет взрывом:. Кидаешь, кидаешь: Гружёные вагончики поднимаются наверх, там опрокидыватель:

Как-то наверх бригадир послал. Вагончики опрокидываются, уголь обрушивается и с высоты врезается в металл. Огромные глыбы летят. В вагончике застрянет, а потом как сорвётся со страшным громом. А бывает, заклинит — не вываливается, у меня в руках крюк два с половиной метра, им глыбу цепляю, чтобы пошла: Грохот жуткий. Убийственные удары, как снаряды рвутся. Пыль. Кромешный ад. Неделю могут наверху держать. Наушники специальные выдавали, без них глохнет человек. Мне говорят: сейчас нет наушников, не посылает правительство. Хорошая отговорка — правительство виновато. Я месяц, вместо недели, работал наверху. Сам себя не слышал, голова чумная от постоянного грохота. После первой недели местного начальника с шахты прошу, чтобы распорядился и замену дали. Должен был моему бригадиру скомандовать. Он вместо этого заткнул мне рот: ‘Не ори! Потерпишь!’

Поэтому сейчас тугой на уши. Кричу, мне-то кажется: другие меня не слышат. Жена то и дело, как начну говорить, тормозит: ‘Укрути громкость, не на площади!’ Внуку рассказал о работе на шахте, он смеётся: ‘Дедушка, чтоб от твоих децибел не оглохнуть, нам тоже надо наушники выдавать. Ты и сейчас мог бы в тайге ‘бойся!!!’ кричать’. Юморист…

Одно хорошо, после работы наверху меня поставили на ОП — особое питание. Собственно, питание такое же, но дней десять на шахту не выводили… Лежал, блаженствовал: Врач, женщина была, зек тоже, она определила меня в санинструкторы: Травил насекомых: Но больше отдыхал:

СВЯТОЙ

Отсидел девять лет, рукой подать до конца срока, да не освобождают политических. И вдруг: Вечером, уже все взгромоздились на нары, я тоже укладываюсь, вырастает передо мной надзиратель, старый человек, без чина, рядовой, лет пятидесяти или даже больше, лезет в карман и, гром среди ясного неба — читает безразличным голосом бумажку: меня освобождают. На работу завтра не выходить. Огорошил фантастическим известием и ушёл. Невероятная новость полетела по бараку. Что? Почему? В бараке сто человек, загудели, кто-то с нар прыгает в мою сторону…

Первое, что пришло в голову: ерунда какая-то. И ещё подумал: кого, кроме меня, будут вызывать? Никого. Соседи удивляются, из дальних углов барака приходят, спрашивают: а почему тебя одного?

Откуда я знаю? Надзиратель развернулся и ушёл. Непонятно. Сказал бы начальник лагеря, правдоподобней звучало. А так, не знаю, что и думать.

Я оказался первым из шести или семи тысяч, что сидели в нашем лагере. А такой же клоун с шахты. Ничем не лучше. И одним из первых в Речлаге, где — это позже вычитал — сидело более 35 тысяч зеков:

И началось. Наутро весь лагерь гудел: освобождают до срока политического. Новость разлетелась в мгновение ока. Сначала не поверили — не может быть! Но меня на работу не выводят, значит, не так просто. Зек для чего сидит — работать, вкалывать, давать норму. Если работу отменяют не по болезни — это из ряда вон. Политзеки выводы делают: при Сталине никого не освобождали, Сталин умер, наверное, теперь будут освобождать. Вот он, первый счастливый человек. Мне даже один говорил: ‘Десница Божия на тебя указала’.

Утром бригадам надо строиться на вахте, а они из своих бараков бегут на меня посмотреть, самолично желают лицезреть уникального зека. Спрашивают: ‘А ты сам-то веришь?’ Трогают меня, толкают: ‘Ты счастливый! Ты, наверное, молился хорошо:’ Не так уж я сильно молился. Ну, перед сном, если были силы: Наш барак пытается выйти, а никак — затор, ни туда ни сюда, чужие к нам валом валят. Я уже стал бояться, предложил ребятам-соседям: давайте окно вышибу и вылезу. Что-нибудь надо делать? С других бараков пробиваются ко мне, всем нужно увидеть счастливчика, что-то сказать. Один говорит: я такой-то из Чехословакии, пожалуйста, сообщи обо мне. Умоляют, просят. Пишут записочки с адресами, фамилиями родственников… Я собирал. Но при выходе из лагеря охранники отобрали все до одной:

Я стал бояться — меня растащат. Прут со всех сторон на мои нары. Один стоял-стоял, потом раз — у моей тужурки карман оторвал и дёру. Талисман себе оторвал. На какой ляд он ему понадобился? Кто-то спрашивает: какой срок у меня, откуда я? Другие встанут молча и смотрят-смотрят. Будто я святой. Никогда не забуду одни глаза… Узколицый, болезненного вида, неопределённого возраста человек: Да и как там определишь? Мне тридцати пяти не было, а выглядел стариком. До того жалобно смотрел на меня, вроде надо радоваться — освобождают человека, а у него слёзы в глазах. Сам, наверное, не чаял выбраться домой: Кому-то надо обязательно коснуться рукой моего плеча, за локоть подержать. В надежде — моя радость на него перейдёт: Кто-то спрашивает: ‘Ты русский?’ Больше половины иностранцев в лагере, со всех стран мира…

Я взмолился, прошу помощи у конвоиров: ‘Больше не могу. Они меня задёргали, их тысячи, идут и идут, разве так можно?’ Сначала конвой не обращал внимания, но в лагере чёрт-те что творится. Бригада у вахты строится, в ней сорок человек, а никого нет. Где? Все ко мне ушли. Какая работа, когда случилось невероятное событие: Я им, чтоб успокоить, говорю: я вам напишу, обязательно напишу: А кому писать? На какой адрес?

При Сталине при огромном количестве осуждённых по 58-й практически никого не освобождали. Редко-редко. У кого и был срок пять или восемь лет по 58-й, так это, может, на двадцать тысяч один. Если вдруг и освобождали, в такую дыру отправляли на ‘свободу’, посёлок в пятьдесят домов, и всё время отмечаться надо.

Я верил и не верил. Если освободили, почему не выводят за зону, не отпускают? Почему держат?

Но на работу не гонят, не подстригают. Стал в лагере самой популярной личностью. То был рядовым зеком, добрую часть срока на общих работах. Ни заведующим каптёркой, посылочной или баней не был, ни нарядчиком или бригадиром. И вдруг прогремел на весь лагерь. Неделю в этом кошмаре прожил. Как-то утром, сразу как рельс ударил, ребята просят: выйди на улицу, пока не повалили из других бараков, не то опять пробка на входе, ни в туалет, никуда не пробиться. Вышел и не успел трёх шагов по зоне сделать, с двух сторон меня за руки хвать и ведут. Не конвой, свой брат, зеки. ‘Куда?’ — спрашиваю. ‘Пошли, — просят, — в наш барак, ребята ждут, хотят поговорить’. Еле вырвался:

На вахте скандалы, бригады не вовремя выходят строиться, бригадирам втык:

Наконец меня забирают из барака: Я обрадовался — на свободу. И все так решили. А меня в изолятор. Недалеко от проходной — выходной изолятор. Но я не в обиде. В изоляторе мне и черпачок с баландой на сто граммов больше и хлеба на те же сто граммов. И спокойно.

Да, забыл сказать. Ещё до того как объявили об освобождении, мне дали карточку почтовую. Причём карточку Красного Креста, там по-английски, по-французски, по-немецки написано, как на карточках бывает, ‘куда’, ‘кому’. Чтобы я своим отправил. Зачем? Конвоир говорит: ‘Пиши’. Позже до меня дошло — политика была подмешана. В это время начали вербовать русских из Китая на целину. В большом количестве понадобились рабочие руки — восстанавливать Россию. Кто-то колебался: ехать, не ехать. Создавали общественное мнение, чтобы из Маньчжурии не ехали в Америку, Бразилию, Австралию. Конверта нет у карточки, площадь для письма, как ладонь, не больше. И для ответа место. Вохра говорит: ‘Пиши’. ‘Кому писать?’ — спрашиваю. ‘А где ты жил?’ — ‘В Китае’. — ‘У тебя дом там есть? Адрес? Родственники?’ — ‘Есть. Отец и брат’. — ‘Ну, и пиши туда’. — ‘Что писать?’ — ‘Пиши: я такой-то, жив-здоров. Волнуюсь за ваше существование’.

Пишу, на русском, конечно, а в голове: хорошо, если отец с братом где-нибудь в лагере не погибли, может, в Хайларе нет их давно. Информации никакой, газету не имеешь право почитать, ничего — глухаря.

Недавно прочитал в журнале, зек, тоже харбинец, будучи в лагере по 58-й, будто бы разыскал родственников через Красный Крест и потом послал им открытку. Ничего никто не мог разыскивать и сам письма писать. Мы были без права переписки.

Один проворный харбинец в нашем лагере на Урале хорошо устроился — десятником, принимал лес. Узкоколейка в тайге, паровозик, вагончики и бригада на погрузке. Работа ломовая, зато кормили их почти досыта. Баланду досыта, хлеба досыта. На особом положении. Загрузили составчик, конвой в лагерь бригаду уводит. Бывает, сразу следующий составчик подают на погрузку, в иные дни сутки в лагере ждут. Отдельно выводили бригаду, отдельно жили. Десятник с вольным машинистом договорился письмо в Харбин отправить, успокоить мать-отца, жену, что жив. Машинист объяснил: за ними следят, вот когда поедет в отпуск в Белоруссию, там можно опустить письмо в почтовый ящик. Это не здесь в посёлке: Так и договорились. Прошло какое-то время, десятника забирает конвой и давай морду бить: кто твоё письмо отправил? Пообещали забить до смерти, если не сознается. Сказал. И машинист бесследно исчез.

Моя открытка была первой ласточкой. Написал я: ‘Китай, г. Хайлар, 1-я улица, ? 15, Филиппову Ник. Мих.’ И дальше: ‘Добрый день, папочка дорогой, любимый Женя! Я жив-здоров. Не беспокойтесь обо мне. У меня всё в порядке. Живу, не жалуюсь!..’ ‘Распишитесь!’ — вохра потребовал. Расписался. Само собой, не дали бы они мне написать честно, что я — зек, девять лет в лагере отмотал.

Папа, рассказывал: чуть с ума не сошёл, когда эту писульку вручили. Расписался в получении, на другой стороне открытки чиркнул ответ. Толстая картонка.

Её я получил, когда ехал из Москвы в Потьму в столыпинском вагоне, в дороге вручили. Дескать, вот как работает советская власть. У отца почерк бисерный, маленькие буковка к буковке, но чёткие. На железной дороге в службе тяги работал инженером. По почерку чувствую: писал и ужасно волновался. Поражён был:

Боже, как папа постарел за годы, пока меня не было:

Дней десять я просидел в изоляторе. Окон нет, только электричество, но хорошо — сижу-лежу, на работу не выводят. Размышляю, что же дальше будет? Но уже и то хорошо: какое-то время не горбатиться в шахте. Наконец, офицер, капитан, забирает меня. Кобура пустая, выводит за проходную, через ворота, через домик на улицу. Взял на вахте пистолет. А ему конвой говорит: ‘А зачем пистолет, он же освобождается?’

‘А затем’.

Вышли, стоим, оказывается — автобусная остановка.

Зима на севере сплошная темень. Подъём ночью, работаем ночью, ложимся ночью. Стоим с капитаном, автобус ждём, прожектора лагерные вдоль забора бьют, столбы света пытаются вырвать лагерь из темноты. Но кругом она властвует, и только далеко-далеко в небе — экзотика. Северное сияние дышит разноцветными вертикальными полосами. Конвойко мне повернулся: ‘Какая красота! Какая красота!’

Да на кой чёрт мне эта красота сдалась с надзирателем под боком?! Промолчал на его восторги.

Стоим. Автобус ПАЗик подкатил. Из него вышли вольнонаёмные, что на смену приехали. Мы сели в автобус.

За девять лет я одичал: Иногда подумаю: восемьдесят восемь лет прожил, из них почти десять, и каких — с двадцати пяти до тридцати пяти — за колючей проволокой. Каждый шаг, каждый вдох колючкой ограничены: И вдруг — нет её! В автобусе не зековская жизнь. Ребёнок заплакал, молодая женщина успокаивает. Голос нежный, материнский, старается тихо говорить, да я рядом через проход сижу, слышно. ‘Ну что ты, моя Дуняшечка!’ И по сегодня стоит в ушах эта напевное ‘Дуняшечка’. А ребёнок плачет и плачет. Тоненьким голоском заходится в крике. Я как сам не свой сделался: женщина в пальто, на голове пуховый платок, плачущий ребёнок: Я тоже заплакал. Не сдержался. Наплевать на конвой, на попутчиков. Глаза тру:

Подъехали к Воркуте, с километр осталось, остановились. Город хорошо видно в темноте, сияет огнями: Из автобуса вышли. Два барака, вышка поломанная, доска висит на проволоке, вторая вышка наполовину сожжена. Один барак заколоченный. В соседний заводят, натоплено, хорошо. Военный с улицы ввалился, в белом полушубке, снял его, первое, что бросилось в глаза — оружия нет. Говорит вежливо: ‘Вам сюда’. На нарах сидят два зека, оказалось, такие же, как я, политические, с 12-й, а может, с 16-й шахты.

Потом я узнал, Красный Крест требовал у Советского Союза списки иностранных политических заключённых. В Европе осаждали консульства, посольства: ‘Мой муж, мой сын у немцев не служил, его на улице схватили и увезли’. И не воевали некоторые страны, а чекисты хватали по улицам. Были в лагерях немцы, чехи, прибалты. Международная организация требовала списки.

Люди прибывают в наш барак, десять человек стало, пятнадцать, восемнадцать. Собирают группу дальше отправлять. Две недели там жили. Всё в диковинку. Спать на матрацах.

Кормили: Не лагерная баланда. Еда из военной части. Солдаты привозят в термосах суп, кашу. Даже кусочек мяса попадётся. Ножка курицы другой раз. Под присмотром врача кормят. В белом халате поселилась в отдельной комнате дородная тётя, из вольнонаёмных, басом громыхала. Солдаты привезут термоса, она раздатчиков накачивает: ‘Не жалейте их! Добавку не давать!’ Солдаты в курсе — мы освобождаемся, стараются подкормить. Ведь скелеты ходячие. Она шумит: ‘Они жить хотят! Если переест кто, всё — капыток! Не спасу!’ Мы и сами знаем. И хочется, и боимся. Сто граммов хлеба и суп, на второе каша. Бесхитростное, солдатское, но всё питательное. С маслом даже. Масло не могу вспомнить какое? Сегодня утром проснулся и вспомнил. А сейчас забыл. Суп нальют и железный напёрсток масла туда, оно сверху всплывёт, как растительное.

Собрали нас в том лагере под Воркутой, потом приходит автобус, и нас предупреждают: не волнуйтесь, повезут дальше на освобождение. Мы загалдели — по домам! По дороге из лагеря повторяли, что везут на освобождение. В Воркуте на вокзале встречает охрана с собаками. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Отношение как к зекам. И грузят в столыпинский вагон. Вот тебе и по домам! В каждом купе два ряда полок, на верхний забраться — усилия нужны, хорошо, подкормили, так бы не знаю, как мы, доходяги: Лежать только мордой к проходу, конвой должен лицезреть твою физиономию. Плюнуть некуда, в туалет попросишься — злятся. В туалете один с собакой тебя караулит, другой — без. И сухой паёк.

И опять не знаешь, что думать? Привозят в Москву. Я всегда на вопрос: ‘А ты был в Москве?’ — отвечаю: ‘Ещё как! В Бутырке сидел!’

Конечно, нас нельзя ещё было показывать Красному Кресту — пусть подкормились, но всё равно скелеты, не созрели для демонстрации гуманности советской тюремно-лагерной системы. В Бутырку привезли, заводят в камеру, шпана малолетняя налетает и по карманам, всех обшарили: Через час, наверное, пришла женщина и увела детей:

В Бутырке сутки пробыли, выводят опять на улицу, конвой — молодёжь с карабинами, и видно — боятся нас. В напряжении. Получается, настропалили их: будете иметь дело с головорезами. Карабины с предохранителей сняты. Какая, думаю, свобода? Ложь это, а не свобода.

В Бутырке с генералом имел беседу.

Он представился: ‘Генерал Самсонов’. Предложил сесть. ‘Как фамилия? — спрашивает. — За что осуждены?’

У самого на столе мои документы.

‘Арестовали, — говорю, — и дали статью, 58-я часть 2-я’.

‘Это, Филиппов, неправильно. У вас часть 4-я’.

То есть я — агент мировой буржуазии.

Ну, и ладно. 4-я так 4-я. Я никогда не интересовался.

‘Вот вас отпустят, вы, наверное, клык на Советский Союз имеете?’

‘А почему такая жестокость меня сопровождает? Я — русский из Китая, если вы меня освобождаете, постараюсь доказать свою лояльность Советскому правительству. Правительство народное, я из народа, буду трудиться, как все. Мой возраст ещё позволяет пожить на свободе’.

‘Ну, ладно-ладно, — извинительным тоном сказал, пресс-папье переложил с места на место. — Куда бы вы хотели поехать?’ — перевёл на другую тему.

— В Омск.

— Почему?

— Дед из Петрограда был направлен в Омск, на железной дороге работал. Потом правительство направило его на строительство КВЖД в Китай.

Генерал пояснил: в сорок городов нельзя мне ехать. Москва, Ленинград, Киев, Белоруссия, Мордовия: Закрыты центральные города для освобождающегося зека.

‘В Омск можно’, — говорит.

‘В Омске что — одни заключенные, раз туда разрешено?’ — я сыронизировал.

Генерал засмеялся: ‘Нет, это чепуха. Приличный городок. Я ездил в Омск. Найдёте себе сибирячку. Ух, попадаются красивые девушки!’

С его благословения стал сибиряком, омичом.

Несколько раз думал поискать следы деда в Омске. В каком году приехал сюда? Может, в архивах имеются сведения. И у отца не спросил. Почему-то неинтересно было. Даже странно сейчас. Внуку сказать нечего.

И в Китае в 57-м году не поинтересовался у отца. Он-то знал. Хотел у них икону взять. Две старинные, большие, девятнадцатого века, Никола Угодник и Казанская Божья Матерь, бабушка с дедушкой из России привезли. Бабушка маму с папой Пресвятой Богородицей перед свадьбой благословляла. Красивый оклад:

В 1985-м году 21-го января спим, часа два ночи, вдруг страшный грохот в зале. Вскочил с кровати, в темноте один тапок свой, другой жены напялил, за порог зацепился, чуть носом не запахал, у неё 35-й размер, у меня 44-й, свет включаю — на полу икона. Как могла нырнуть с полочки? Пятнадцать лет стояла. Планочку специальную барьерчиком прибил. Жена следом вбегает: ‘Что случилось?’ Это была её икона. Тоже старинная, даже прабабушкина — Пресвятой Богородицы, Тата привезла из Харбина в 55-м году.

‘Как-то нехорошо у меня на душе’, — Тата говорит.

Начал её успокаивать: ‘Всё хорошо! Видишь, не разбилась икона. Рамочка целая’.

Но сам уснуть больше не смог:

В семь утра, мы чай пили на кухне, телефон затрещал. Тата подскочила, будто ждала. Из Австралии звонок: папа умер.

Я заплакал навзрыд: ‘Папа, папочка, даже похоронить тебя не смогу’.

Всё надеялся: Бог даст, свидимся ещё. Звал папу в Омск в гости.

В 1992-м брат приглашал к себе, он болел уже: ‘Приезжайте, дорогу оплачу’. Был бы жив папа — поехал.

Папа в 57-м сказал на мою просьбу: ‘Обязательно возьми икону. Наша семейная. Перед ней я за тебя молился, мамочку нашу поминал:’ И брат разрешил: ‘Что надо бери’. Тата на следующее утро тихонько рассказала, она была нечаянным свидетелем: Китайцы братуиз камфорного дерева на заказ сделали два огромных сундука для переезда в Австралию. С замками. Лиза, жена брата, заранее, ещё документы не пришли, паковаться начала. А уехали только через полгода. Брат сказал Лизе про икону, что я хочу взять, та швырнула ключи от сундуков: ‘Пусть хоть всё забирают!’ Поругались. Зачем, думаю, раздор сеять. Пусть им иконы помогают в Австралии. Получилось — не помогали. При отъезде китайцы разрешили брать с собой всего-то на человека по чемоданчику 40 сантиметров на 70. Лиза посчитала, лучше тряпок больше натолкать, чем иконы.

Думаю, папа не захотел с ней спорить. Даже из-за икон, а ведь был боголюбивый: По воскресеньям, праздникам всегда в церковь ходил, в нашу Свято-Никольскую в Хайларе:

ПОТЬМА

После Бутырки опять загрузили в столыпинский вагон. Застучали колёса. Куда? Не говорят. Какое твоё, зек, дело? Около суток везли. Наконец, команда: выходи! Станция Потьма, Мордовская АССР. Раннее утро. Две девушки на перроне. Что интересно — в лаптях. Мы на них уставились. Во-первых — девушки, во-вторых — в лаптях. Разговаривают между собой не по-русски. Мордовки. Язык похож на эстонский. В шахте бригада эстонцев крепёж ставила. Как один, крупные парни, мощные, до лагеря судостроителями были… Ух, сильно работали. Слаженно, быстро. Топорами стучат, ни одного лишнего движения, с наклоном рудстойки из брёвен ставят, тут же сверху в замок поперечину кладут. А вырублено — тютелька в тютельку, подгонять не надо: Идут и ставят, идут и ставят: Тоже впроголодь, тоже на износ жизнь, а как машины в деле: Мастера: Они говорили: ‘Евле, евле кура путц!’

Со станции нас везут в лагерь. Огромный. Но контингент не как на Урале или на шахте — здесь одни иностранцы. Полно немцев, чехов, поляков, румын, венгры, немного украинцев, даже семь итальянцев, латыши, литовцы, эстонцев полно:

Это лаготделение для иностранцев, подлежащих депортации в страны, где они были арестованы, а также для лица без гражданства, арестованных за границей.Никаких блатных, воров в законе, Петюнчиков. На этом фоне я делаю головокружительную карьеру. Становлюсь начальником. Впервые в жизни. Назначают комендантом от зеков.

‘Почему меня? — спрашиваю начальника лагеря, майора. — У вас, — говорю, — полно народу? Меня только что привезли, да и какой я комендант? Никогда никем не командовал:’

— Они все иностранцы.

— Русских нет что ли?

— Есть, — засмеялся, — целых двое, но скоро им освобождаться, остальные или с трудом по-русски или того хуже. Читать вообще ни в зуб ногой. Как с ними работать? Вы иностранный знаете какой-нибудь?

— Английский неплохо знал, китайский, японский — на бытовом уровне.

— Да вы для нас клад! Вдруг японцев или китайцев подвезут. Так что будете получать опасные лезвия и выдавать старшим бараков. Все должны ходить бритые и красивые. Вам отвечать за лезвия.

Вот повезло, ничего не скажешь: в лагере — и за что-то отвечать. У меня было сто лезвий, под роспись выдавал. Одеяла, матрасы выдавал. И принимал, когда уходили. А то начнут вопросами донимать: ‘Когда нас будут освобождать?’ Что я могу сказать, такой же зек. А в лагере тысяча двести заключённых:

Зато начальник лагеря одеяло мне презентовал, провожая. На КПП аккуратно сложенное новое немецкое вручил.

‘На, — говорит, — незаконно поступаю, но хочется вам подарок сделать. Пригодится’.

Выслужился Филиппов перед гражданином начальником. Серое немецкое одеяло. Прочное, по сей день на даче болтается. Единственный предмет, оставшийся от лагеря. Зато в голове, колом не вышибешь, так засел лагерный срок: Жена руками машет, если вдруг что-то вспомню. ‘Не начинай, — останавливает, — не заводись, будешь потом всю ночь ворочаться да шарашиться от бессонницы по квартире:’

Задача мордовского лагеря — откорм. Чтобы истощённый, измождённый зек обрёл человеческий вид. На кухне котлы в мой рост, не преувеличиваю, в рост человека с поднятой рукой. Продукты Красный Крест посылал. Повара из вольных смеются: для вас такая закладка — воду некуда заливать.

А чудеса продолжаются. День на четвёртый, как в Потьму привезли, мне две посылки из Красного Креста. Женева написано, печати стоят. Конкретный адресат — на моё имя посылки. Получается, прочно попал в международные списки. По сей день загадка, как повезло очутиться в них? Кто выбирал? У кого рука дрогнула у моей фамилии?

В посылках шоколад, грецкие орехи. Это богатство бы на шахту: В Мордовии и без того хватало. У меня стала появляться фигуристость:

Строго по врачу кормили. Боялись, следили, чтобы никто не переел.

В лагере на шахте насмотрелся на обожравшихся. Бандитам-уголовникам посылки разрешали. За полгода до моего освобождения прибалтийцам разрешили:Эстонцы сало получали, торговали им: Другим чаще сухари приходили. Что ещё в послевоенные годы пошлёшь? Кому-то чёрные, реже — белые или вперемешку. В мешочке каком-нибудь старом. Норма на посылку шесть килограммов. Получит зек, все с завистью смотрят. Мы ведь траву варили, траву жрали. Он котелок берёт, водой сухари зальёт, на костёр и варит. Чуть разбухли, скорей пихать в рот: Нажрётся — раздует живот. Ему бы подождать и не жадничать, не все разом: Да легко сказать — попробуй утерпи, когда голод беспрестанно по мозгам бьёт. Чуть намокли — быстрей-быстрей в себя: Съел, и началось — не знает куда деться: Случись такое в Потьме — это ЧП. Над нами тряслись. Отчёт за каждого держать:

В последнее время часто думаю: Вспоминаю слова отца: ‘Ты везунчик, Юрка’. Везение с лагерем вроде не сходится. И всё же что-то берегло меня. Хранило. Отца ли молитвы, бабушки, пока жива была: Попади тогда в отряд Асано, совсем по другому жизнь сложилась: или японцы в 45-м расстреляли, или красноармейцы, или в советский лагерь попал не диктором, а военным преступником… И получил бы не ‘десятку’, а как минимум пятнадцать лет, а то и ‘четвертак’. Асановцам меньше не давали:

Когда война Советского Союза с Японией — началась, асановцы, что стояли вблизи границы, перешли на сторону Красной Армии. Не могли стрелять в русских. Перебежчиков сразу арестовали. И в лагеря. Многих оставшихся в Маньчжурии асановцев, среди них были хайларские ребята, японцы сразу после налёта советских бомбардировщиковрасстреляли. Поняли, кого несколько лет на свою голову обучали. И в расход. Один из отрядов обманным путём разоружили и покосили из пулемётов: Рассчитывали из нас пушечное мясо подготовить, пусть русские русских бьют на благо Страны восходящего солнца. Получилось — впустую старались столько лет: Планировали и такое: забрасывать диверсионные отряды асановцев в форме солдат Красной Армии в приграничные районы, помогать Квантунской армии захватывать Сибирь. Готовили из русских парней диверсантов, шпионов, провокаторов, а в общей массе не получилось:

И меня бы порешили японцы в 45-м, кабы не напился той жуткой хaнжи, не начал подыхать. Ведь никогда сердце не прихватывало такой болью. А путь у меня прямой был в Асано. Японцы с молодёжью работали чётко. Сначала я, ещё до войны 41-го года, попал в Кио-во-кай — это организация, ориентированная на гражданское население, воспитывала молодёжь в японском духе. Мы изучали японские обычаи, японскую религию, язык: Японцы приближали к себе. Спортом занимались, на дачи ездили, на озёра. Разного возраста набирали. Цыгана Иванова загнали в Кио-во-кай, а у того уже дочь была, которую потом украли.

И я не школьник, но дуралей ещё. На дачу вывезли, столько парней собралось, как не пошалопайничать. Иванов спит, настоящий цыган — чернявый, кучерявый, шумный — я не поленился, принёс муки, в правую и левую руки взял по жмене, подкрался и осторожно-осторожно положил на глаза. Две белых горки: Толкнул в плечо, отскочил. Он проснулся, как завоет! Как закричит! Ничегошеньки не видать. Со сна перепугался, что ослеп. Руками прочищается. ‘Кто? — мечется между нами. — Кто?’ Ребята успокаивают: угомонись ты, просто волынка — муки насыпали, спать надо меньше.

После той волынки прозвали цыгана Мучной Глаз. Отзывался: Вообще отличался лёгким нравом, юморист отменный. Оригинальный ромалэ. Китайский язык знал прекрасно. В земельном отделе в Хайларе работал. Как соберёт вокруг себя китайцев и пошёл сыпать анекдоты один за другим, те ухохатываются. Чешет-чешет по-китайски, физиономии корчит, руками размахивает: Китайцы заливаются: При японцах по-японски стал говорить. И чисто. На лету языки схватывал.

Коней не воровал, у самого дочь умыкнули. Я уже в лагере сидел. История романтическая и преступная. Китаец влюбился в дочь Иванова. Маньчжурские женщины страшненькие. Красавиц нет. На юге Китая, в Шанхае, мне доводилось бывать, там есть очень красивые китаянки. Китаец увидел цыганку — черноокую, гибкую, с косами, в цветастой юбке — и по уши втрескался. Получился китайский вариант лермонтовской ‘Бэлы’. Ответного чувства завоёвывать не стал, некогда ждать, решил: по ходу дела проявится любовь, и украл девушку в дальнюю деревню. Иванов, как ни искал, никаких следов: Моей будущей жены дедушка, Иннокентий Иванович, ездил мимо этой чисто китайской деревни на заимку. Дочь Иванова, томясь в неволе, отметила сей факт — русский человек время от времени бывает в этих краях. В одну из таких поездок китайцы зевнули, Иннокентий Иванович едет на полукарете, цыганка как закричит: ‘Спасите! Миленькие мои, спасите!’ Он остановился. Зашёл в фанзу и увидел европейского вида девушку. Иннокентия Ивановича уважали. Человек известный всей округе, состоятельный. В сезон до ста рабочих нанимал. Племенных жеребцов разводил. С десяток тракторов имел, грузовые, легковые машины. Сам трудяга. Всё мог — кузнец, хлебороб, тракторист, коневод… И могучего здоровья человек. В Омск приехал в семьдесят один год и пошёл работать на военную базу. На Северных улицах располагался пороховой склад, при нём конюшня. Иннокентий Иванович, так сказать, обеспечивал работу гужевого транспорта, сбрую своими руками ремонтировал, ухаживал за лошадьми, любил он их всю жизнь страшно и заработал через двадцать лет пенсию. Сразу не дали, отказали местные чиновники: ваш стаж недействительный, потому что вы работали после шестидесяти лет. Не положено. Военные помогли — написали ходатайство в Москву: Уважали его. Потом майор к нам домой пришёл и вручил Иннокентию Ивановичу пенсионное удостоверение. И три года, пока не умер, а умер на девяносто седьмом году жизни, он получал пенсию:

Его категорическому требованию вернуть девушку, китайцы вынуждены были подчиниться:

После Кио-во-кая забрали меня в отряд Пешкова, призывы в отряд происходили ежегодно, имелся трёхреченский резерв у отряда. К Пешкову набирали парней из Захинганья. Пешков — казак, есаул, и, говорят, бандит в прошлом. Грабил деревни. Японцы его приголубили. В отряде за каждым закрепили лошадь. Суконные шинели отменного качества. Замечательные кожаные — шик-блеск — английские сёдла. Винтовки выдали: В отряде были сохранены казачьи порядки, и чины казачьи: Стрельбы, учения… Полгода интенсивной подготовки. Пешков нас не жалел: Весь день гоняют, вечером отбой, только уснул — тревога и вперёд в темень. Как-то я в пешем ночном походе отключился, уснул на ходу и свернул в сторону, просыпаюсь, лежу на земле. Побежал догонять отряд, по пути ещё на одного такого же наткнулся.

После бомбёжки Хайлара 9 августа японцы пешковский отряд, кто из ребят оказался в городе, увели. Отступавшие японские части взяли отряд с собой. Пройдя марш-броском шестьдесят километров, встали на ночёвку на вершине пади Обуховой. Это было с 10 на 11 августа. В два ночи раздалась тревога, а пешковцам было определено место в середине лагеря. Парни не успели понять в чём дело, как затрещали пулемёты, всех вместе с Пешковым расстреляли. Хорошо, что добрая часть отряда была на покосе. Но двадцать пять человек уничтожили. Поспешно расстреливали, поспешно добивали. Одного, кажется, его Анатолий звали, фамилию забыл, его в ногу ранили, упал, сверху на него убитый повалился: Его не добили, и уполз, как японцы ушли: С Анатолием мы вместе сидели, он мне рассказал про расстрел пешковцев: В те два дня, как СССР объявил войну, японцы со многими русскими по всей КВЖД расправились. При малейших подозрениях в симпатии к советам и неприязни к японцам. Злились: попёрли их из Маньчжурии: Не вышло не только весь мир под одну, японскую, крышу загнать, Маньчжурию и ту не удержали:

Я-то до войны прошёл пешковский отряд. С его навыками меня мобилизовали в Асано. Это были регулярные воинские подразделения японской армии. В отрядах Асано была японская форма, на боку обязательно японская сабля. Военизируя русских эмигрантов, японцы видели в нас пушечное мясо, которому отводилась участь в первую очередь оказаться на бойне. Хотели сделать из русских парней шпионов, провокаторов, диверсантов: И меня целенаправленно готовили солдатом японской армии. Конечно, повезло тогда напиться хaнжи: Может, на самом деле десница Божья помогала:

У коммунистов слабо везло. И всё же первым после смерти Сталина в нашем лагере освободили. Более шести тысяч, большинство по 58-й сидели, на меня первого пал жребий:

И в Мордовии первым из нашей группы освободили:

Папа мне в 1957 году, сидим в саду вдвоём, говорит: ‘Жена у тебя замечательная. Это, сын, великое дело. Береги Таню. Что бы ни случилось — береги! — помолчал и добавил: Доведись снова жениться, только бы твою маму выбрал: Жаль, недолго пожили вместе. Но поверишь, ни разу не повздорили за первые пятнадцать лет. Самые счастливые годы жизни: Жена, сыновья: А вот Евгению:’

Не стал продолжать, махнул рукой:

Женькину жену Лизу недолюбливал. Не ругался, папа вообще не умел ругаться, однако отношения с невесткой были прохладными:

Лиза раньше Женьки умерла. Климат не подошёл в Австралии. Отец тоже жаловался: жару плохо переносит. Женька до семидесяти не дотянул. В 1993-м умер. А мне уже восемьдесят восемь. Двух дочерей вырастил. Как не везунчик?

Как-то с Татой смотрим телевизор. Поздно, часа два ночи. Идёт передача, кажется, ‘Другие берега’ называется. Никогда не смотрели, переключая с канала на канал, наткнулись. Ведущий рассказывает о русских в Австралии. Священник православный и журналист идут по кладбищу: И, Боже мой, камера выхватывает памятник брату и его жене. ‘Филиппов Евгений Николаевич, Филиппова Елизавета Петровна’. Он 1924 года рождения, она 1925-го. Неподалёку могила какого-то князя, о нём говорил журналист и вскользь нашу могилу показали… Я как закричу: ‘Смотри — Женька! Женька!’

Конечно, до утра глаз не сомкнул:

На Австралии настояла Лиза. Человек властный, убедила всех. Но, с другой стороны, разве было бы им лучше в Советском Союзе? Австралия дала им столько подъёмных денег, высыпали в кресло, оно полное: Стройтесь, обживайтесь: Приехали сначала в Джилонг, это самый юг. Отцу не климат, влажность большая, врачи порекомендовали сменить место жительства, перебрались в Сидней. Женька с женой, двое детей, тёща Женькина и младшая сестра жены.

Освободили меня 3 января 1955 года. Сколько мечтал об этом дне! И мечтал, и не верил, что доживу! Сколько раз думал: лучше умереть, чем так мучаться. Наконец — свобода. Но ко мне прицепились двое наших ‘китайцев’. Гена Васильев — полукровка, отец китаец, мать — русская. И украинец — Тарас Стаценко. Он потом в Омске на хлебовозке работал, свиней держал, по десять штук выкармливал. У Омки под берегом дом построил. Жена приехала к нему из Харбина с двумя сыновьями. Генка с Тарасом ко мне прицепились: ‘Давай вместе поедем’. Они освобождались 7 января и тоже в Омск следовали. Просят: ‘Подожди нас, компанией лучше в дороге’. Я был комендантом, со мной считались. Говорю: ‘Просите начальника лагеря’.

‘Вы что? — опешил начальник. — Узнают, меня на ваше место посадят, я не имею права, это же насилие’.

Чудно, начальник лагеря говорит про насилие.

‘Они без меня, — объясняю, — боятся, считают, что со мной хорошо доберутся до места, ведь я везучий, меня одного из первых во всём Речлаге освободили’.

‘Не знаю, что и делать? Такого в моей практике не было — не спешит из лагеря. Попробую, но спать теперь не буду, какую ответственность на себя беру’.

И я свободный, живу в лагере за колючкой. Четыре дня пересидел.

Утром 7 января проснулся и запел во всё горло, на весь барак: ‘Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума:’

Стаценко подскочил, через проход спал: ‘Ты что?’

— Рождество сегодня! — говорю. — Рождество!

— Я и забыл от радости.

— И мы, Тарас дорогой, снова рождаемся!

Васильев в пляс пустился, полукитаец, а по-русски дробь как даст!

— Рождаемся, Юра! Рождаемся!

Из лагеря вышли, день сияющий, снег белейший вокруг и блестит, от солнца столбы света.

Стаценко потащил в пивнушку: ‘Пошли, ребята! Среди ночи проснулся, — возбуждённо начал рассказывать, а сам от радостного нетерпения, то на Генкину сторону перебежит, то на мою, — проснулся — пива хочу! Убей как хочу! Девять лет капли в рот не брал!’

У нас в кармане деньги. Впервые за столько лет. Вместе с билетом в плацкартный вагон деньги выдали. Я пару больших глотков сделал, зашумело в голове. И больше не стал — холодное, ребятам отдал, боясь за горло. Они ещё по кружке взяли. Нас не просто вытолкнули, офицер сопровождал до Омска. Невооружённый. Хорошо одетый. В гражданское. ‘Не подумайте, — говорит на вокзале, — мы должны вас проводить’. Я потом понял: списки подали в Красный Крест, оттуда вовсю давят, чтобы быстрее и больше освобождали нас, родственники ждут, дети ждут, у кого-то уже внуки появились: Жизнь зеков стала представлять какую-то ценность:

Наш поезд тронулся:

— Ух, повезло нам! — Тарас говорит.

— Повезло, что харбинцы! — Гена подхватил. — За иностранцев прошли.

И мы, везунчики, поехали в новую жизнь, отсчитывая её с Рождества Христова от года 1955-го:

ЭПИЛОГ

Мы сидим с Георгием Николаевич за столом. Великий Пост. Но и великий праздник — Благовещение. На столе рыба, коньяк. Георгий Николаевич из людей, о которых говорят: сразу видна порода. Напоминает русского баса из Австралии — Александра Шахматова. Кстати, они земляки, певец родился в Харбине. Шахматов лет на двадцать пять или тридцать моложе Георгия Николаевича. Статью, разворотом плеч, посадкой головы, осанкой и, я бы назвал, сосредоточенностью тела, когда нет ничего лишнего, они схожи — будто из одного корня. Красивый, могучий старик сидел передо мной.

По моей просьбе Георгий Николаевич снял с полки икону. И я, какое невнимание! только держа её в руках, сообразил, что это Божья Матерь ‘Невеста Неневестная’. Пречистая Дева без младенца, с руками, крестообразно сложенными на груди. Она ещё не знает, что в этот день ей явится Архангел Гавриил с Благой Вестью. Мария изображена в момент чтения ‘Книги пророка Исайи’, чтения пророчества о земной Деве, которая родит Сына Божия. Мария мечтает увидеть Деву-избранницу и быть ей последней служанкой.

Икона высотой не менее полуметра была в старинной раме. На заре прошлого века её извлекли с божницы, завернули как особую ценность, думаю — в рушник, и началось путешествие в далёкую Маньчжурию. Среди домашнего скарба совершила икона на подводе путь в тысячи километров. Через Урал, Сибирь, Забайкалье. На привалах её доставали, молились на святой образ, просили у Божьей Матери защиту и помощь в бесконечной дороге. В Китае икона ‘строила’ КВЖД, благословляла молодых на венчание, слышала первые детские молитвы. Затем начался обратный путь в Россию:

Георгий Николаевич поставил икону на место и наполнил рюмки. Предложил выпить не чокаясь. При этом бросил взгляд на угол стола, где лежал альбом с фотографиями, сделанными много-много лет назад в Маньчжурии. Родители, брат, солнечный Харбин, их семья в Хайларе:

Выпили, Георгий Николаевич снова наполнил рюмки: ‘А теперь давайте за вас’.

Но мне почему-то захотелось выпить за то, чтобы икона, что была у меня за спиной, никогда больше не покидала Россию:

    Top.Mail.Ru